Дом его, стоящий в переулке, виден был издалека. Крыша под железом, ограда и палисадник обнесены ровным штакетником, который выкрашен зеленой краской, а застекленная веранда — синей. У такого хозяина без пользы ничего не пропадает. Даже обрезки от тарной дощечки, их в леспромхозе обычно на дрова выписывают. Привезут и сразу в печку, радуются, что пилить-колоть не надо. А Иван Иваныч дощечки рассортирует, разложит — одни на топку, другие, которые почти целые, приберет за сенки в штабелек, пусть лежат, деньги за место платить не надо. Зимой приедут из-за Оби алтайские мужики, где сроду с лесом туго, только увидят и сразу загораются, особенно если кто строится. Просят, чтобы продал, и с ценой долго не рядятся. Потом еще и благодарят.
Нынче Иван Иваныч тоже выписал машину отходов. Наталья Сергеевна их сортировала и целые дощечки уносила за сенки. Григорьев поздоровался, спросил, где хозяин.
— Дома, дома, проходите.
С интересом оглядываясь вокруг, он прошел. Сначала по деревянному настилу из толстых плах, выглаженных рубанком, потом через просторную, застеленную чистыми половиками веранду, через просторные и тоже с половиками сенки и, наконец, открыл дверь, обитую дерматином. В ерофеевском доме Григорьев был в первый раз, и удивлялся. Все здесь, начиная с крючка на калитке, было сделано прочно и надолго. Рассказывали, что дети Ивана Иваныча, уехавшие давным-давно в город, живут там тоже по-отцовски — прочно и основательно. Изредка они наведывались в гости на своих машинах, выстраивали их в ограде, три штуки, одна к одной, и почти всякий оконешниковский житель, проходя мимо, невольно думал: «Да, эти вертеться умеют.»
Иван Иваныч лежал на диване и читал газету. Увидев на пороге участкового, он быстро отложил ее в сторону, снял очки и сел, нашаривая на полу комнатные тапочки.
— Здравствуйте, здравствуйте, проходите, гостем будете, чай пить, сейчас только хозяйку позову.
— Нет, нет — работа. Я по делу к вам.
Иван Иваныч сразу подобрался, посерьезнел, убрав с лица радушную улыбку, и поднялся с дивана, всем своим видом выражая готовность внимательно слушать.
Григорьев коротко рассказал о том, что он задумал, достал из кармана тетрадку и протянул ее Ерофееву.
— Я вот здесь все указал, надо, чтобы под документом стояли подписи.
Ерофеев поправил очки на носу, быстро пробежал глазами написанное в тетрадке, но долго еще делал вид, что читает. Он раздумывал, сопоставлял свой вчерашний визит к Карпову и сегодняшний приход Григорьева, О том, что между председателем сельсовета и участковым пробежала черная кошка, он знал и теперь прикидывал — как лучше ему во всей этой истории выглядеть. Решил, что будет не лишним еще раз показать свою активность. Одобрительно крякнув, вернул Григорьеву тетрадку, спрятал в комод очки и сказал:
— Дело общественное — дело святое. Да. Оденусь я только.
Надо было брать себя в руки, надо было заниматься обычными, повседневными делами, которые нельзя откладывать в долгий ящик, а Карпов никак не мог сосредоточиться и лишь тупо глядел на листы бумаги, разложенные перед ним на столе. На этих листах умно и толково были расписаны самые разные мероприятия, после проведения которых в Оконешникове должна была наступить иная, спокойная и красивая, жизнь. Но не наступит. Карпов твердо знал, что не наступит. Ведь он так много сочинил бумаг, планов и обязательств, и так часто бумаги оставались только бумагами, а обязательства обязательствами, что он начал терять надежду и ему уже не верилось в какую-либо добрую перемену.
Сегодняшняя утренняя встреча с Фаиной и Кузьмой, неожиданная оглядка в прошлое, когда он увидел их молодыми, что-то сдвинули в душе Карпова. Долгое непонимание как бы начало рассеиваться, и постепенно, все четче обозначалось главное — за бумагами Карпов перестал видеть людей. Конкретных, живых Фаину, Галину, Васю, других. Эта мысль, долго мучившая его, долго не дававшая ему покоя, теперь оформилась и предстала во всей обнаженной, пугающей правде: гибнут люди, не какие-то, абстрактные Ивановы, а живые, теплые люди…
Ошарашенный всем этим, Карпов сник за своим столом, словно его придавили непосильной тяжестью. И сидел так, не поднимая головы, клонясь все ниже и ниже. Страшно откапывать корни зла в самом себе. Но раз уж взялся за это дело, надо доводить его до конца. Карпов тяжело оторвался от стула, сгорбившись больше обычного, подошел к высокому полированному шкафу, несмело, медленно, словно ожидал подвоха, открыл легкую створку и вытащил одну из папок, которая была засунута в самый дальний угол. Он не вынимал ее ни разу с тех пор, как засунул. В папке лежали листки из школьной тетрадки в клеточку, исписанные простым карандашом, тяжелыми натруженными каракулями. Под каждым листочком были проставлены год, месяц и число. Ох, как не хотелось Карпову переворачивать и читать эти листки, как не хотелось ему ворошить все, что было связано с ними. Оттягивая тяжелый момент, он закурил и долго смотрел в окно, как бы заново изучая давно знакомый вид: клуб, изгородь перед ним, угол «Снежинки», широкую грязную дорогу и мотающиеся от ветра, совсем уже голые, ветки тополя, а там, выше тополя, клубилось и текло над землей темное, мохнатое нёбо, все еще наполненное дождевой влагой.
Карпов решительно затушил папиросу, сел на свое место и взял в дрогнувшие руки первый листок.
«Вчера, с четверга на пятницу, Витька Вахромеев, сын Дуси Безрукой, нахлестался пьяней вина и собрался еще на мотоцикле в магазин за водкой. Три раза падал, пока доехал. Хотела я его домой отвести, а он понужнул меня матом и опять свое. Купил две бутылки, большие которые, назад поехал и на чурку возле Дугиных налетел. Зашибся насмерть. А бутылки целы остались, Дуся их потом на поминки выставила, и выдули их, бутылки эти, глазом не моргнули. Господи, чего с людями творится, чего дальше будет!»
«Баню в субботу истопила, пока мылась да парилась, потемки уж. Притащилась в избу, легла на кровать, думаю, отпыхаюсь щас да пойду двор еще на крючок закрою. Лежу, значит, подремывать начала, а потом вскинулась, усну, думаю, а двор-то не запру. Встала да в окошко нечаянно глянула, глянула, а оно ровно красным светится. Я туда-сюда, на крыльцо выскочила — Зудовы молодые горят. Побежала по переулку, заблажила, а у самой ноги подсекаются и голосу нету. А дом-то уж вовсю пластат. Пока сбежались, да тушить начали, крыша уж обвалилась. Валька Зудова тут же мечется, в одном халатишке нараспашку, титьки вывалила, ревет, плачет, от телевизора, говорит, загорелось, и вытащить ничего не успели. Хорошо хоть ребятишек к бабке увели. От дома одни головешки, а Леньки-то самого Зудова не видать было, мне и в ум сначала не пало. А завтра уж рассказали, какой там телевизор загорелся. Пили они, значит, пили, Ленька с Валькой, на пару, и разругались. Ленька вышел в сенки, собрал тряпочки со щепками и поджег. А сам в баню спрятался. Люди дом тушат, а он в бане сидит, прячется».
«Вот гляжу, гляжу и думаю: чем дальше, тем чудней. Привезли бабке Останихе дрова из леспромхозу. Свалили с машины как попало и улицу перегородили. Утром пастух коров гонит, бабку материт, на машине или на мотоцикле кто едет, тоже матерят. А пильщика нынче найти — сразу двадцать пять рубликов выкладывай да еще угощенье выставляй. А пенсия-то у бабки всего-навсего пятнадцать рублей. Покрутилась Останиха, покрутилась, десятку у меня заняла да кое-как нашла пильщика, Саню Ухина, а помощником у него Вася Раскатов. Изрезали они дрова, сели, значит, за стол, выхлебали, что бабка поставила, еще требуют, а у бабки нету. Обиделись они и ушли. И что ведь, стервецы, придумали, взяли и продали бабкины дрова алтайским, те ночью подъехали, чурки скидали и увезли. А саму бабку еще и припугнули, дескать, если скажешь, мы на тебя бумагу сочиним в сельсовет, что брагу гонишь. Так старуха зиму и топила чем попало.»
«Жил смешно и помер грешно. Валька Астахов домой ночью пьяный таращился, в колею упал и грязью захлебнулся.»