Нас — человек десять, в том числе Гайру, Майку, Нину и меня — вызывают с вещами. Наконец-то!
— На приговор, — говорят остающиеся. — Ни пуха ни пера!
— К черту!
Мы спустились в вестибюль, нас всех заперли в одном из боксов, после чего стали по очереди выводить для объявления приговора.
Разумеется, я не рассчитывала увидеть судью в мантии и белом парике, но все же представлялось, что объявление приговора (!) будет обставлено как-то торжественно.
Ничего подобного. В небольшой комнатушке (чуть ли не в боксе) офицер-эмгебешник прочел по бумажке, что я решением Особого Совещания признаюсь виновной по статье 7-35 и приговариваюсь к ссылке в Новосибирск, сроком на пять лет.
Мне показалось, что меня ударили дубиной по голове.
Новосибирск — ладно; в конце концов что Иркутск, что Новосибирск — для меня большой разницы нет (правда, неприятно удивило, что не дали права выбора). Но срок! Не три, а целых пять лет! В ту минуту я не вспомнила о матери, отбывающей восемь лет (не ссылки — лагерей!). Мои пять казались мне за пределами мыслимого.
Позднее у меня было много времени для воспоминаний и размышлений, я старалась понять, почему как катастрофу восприняла объявленный срок.
В общем-то это объяснимо. Вся моя сознательная жизнь, не считая совсем уж детских лет, пришлась на 40-е годы — война, старшие классы школы, институт, — менялась только последняя цифра. 1954 год — это, как мне тогда представлялось, будет уже какая-то другая эпоха... После приговора меня отвели не в прежний бокс, а в соседний.
Следом за мной пришла Майка:
— Пять лет, Новосибирск.
Потом Нина:
— Пять лет, Новосибирск. А у вас?
— То же самое. Одно хорошо: по крайней мере будем все вместе.
Последней пришла Гайра:
— Пять лет, Караганда.
— Караганда?! Мне — Новосибирск...
— ?!
Что это — ошибка: кто-то, вынося приговор, не обратил внимания на то, что мы — сестры? Или же преднамеренное ужесточение нашей участи?
Нас отвели в другой тюремный корпус, в небольшую, возможно одиночную, камеру, поместили там впятером; на ночь в проходе Между кроватями ставилась обычная дачная раскладушка.
Мы с Гайрой сразу же написали заявление на имя министра МГБ Абакумова, просили заменить Гайре Караганду на Новосибирск.
Однако через два или три дня нас, ничего не меняя, отправили к местам ссылки.
ПЕРВЫЙ ЭТАП
По тюремной терминологии про заключенных, отправляемых под конвоем из одного пункта в другой, говорится, что их взяли на этап.
Наш первый этап: Бутырки — Куйбышевская пересыльная тюрьма (до Куйбышева мы ехали вместе с Гайрой).
Воронок, в котором нас везли на Казанский вокзал, был набит настолько плотно (в кабинках сидели, в коридорчике стояли), что нам с Майкой физически не хватило места. Конвоиры, которым полагалось помещаться по обе стороны задней зарешеченной дверцы, были вынуждены примоститься вдвоем на одном сиденье, предоставив другое нам с Майкой. Таким образом, мы получили неожиданную и счастливую возможность бросить прощальный взгляд на московские улицы.
При подъезде к Комсомольской площади воронок остановился перед светофором. Гляжу, по краю тротуара идет Володя Котов — студент старшего курса нашего института (мы учились неподалеку, в Гавриковом переулке), идет не спеша — и ест бублик. Обрадовалась ему, как родному, хотя были мы едва знакомы. Первое побуждение — окликнуть (зарешеченное окошко, по жаркому времени, было без стекла). Но тут же возобладала здравая мысль: вряд ли человек обрадуется, если его окликнут из нутра черного ворона!..
Всегда — до того самого дня — полагала, что вагон с решетками на окнах в голове каждого пассажирского поезда — вагон почтовый. Оказалось — не почту в нем перевозят, а заключенных, и называется он — вагонзак, а еще — столыпинский.
Вагон — обычный пассажирский, но переоборудованный; в купе вместо окна — маленькое оконце на уровне верхних полок, каждое купе отгорожено от коридора решеткой. Один конвоир, прохаживаясь по коридору, имеет возможность наблюдать сразу за всеми. Не знаю, сколько нас затолкали в вагон (в других купе ехали мужчины), в нашем — женском — было человек двадцать.
Когда поезд тронулся, я попыталась настроиться на минорный лад — как-никак знаменательный момент: разлука с Москвой! Но мне это не удалось: было тесно, душно, Нина корчилась и стонала (у нее больные почки, как раз начался приступ), какие-то бабы на верхней полке матерились, несколько мужских голосов требовали от конвоира, чтобы тот скорей начал выпускать в уборную. (Когда дошла очередь до нас, оказалось, что дверь в уборную надлежит оставлять нараспашку; против нее, у окна, помещался конвоир.)
Ехали, как мне показалось, очень медленно и долго (безусловно, ехали как положено: ведь это был обычный пассажирский поезд). Наконец остановились у большого вокзала, кто-то прочел:
— Куйбышев!
— Самара, — сказала Гайра, как истая волжанка. В детстве она не раз бывала тут с отцом, это его родной город.
КУЙБЫШЕВ
Куйбышевская пересыльная тюрьма. Несколько длинных деревянных бараков. Внутри — дощатые голые нары в два яруса. Нам досталось место внизу. По доскам над головами клопы бегали даже при свете дня, но пол в бараке был идеально чист; некрашеный, он ежедневно оттирался голиком с песочком и отмывался до матовой желтизны, как стол у хорошей деревенской хозяйки. Глядя на этот пол, я с ужасом думала, что когда-нибудь наступит день и моего дежурства...
В бараке мы присоединились к москвичкам, которых Гайра и Майка знали по бутырской камере.
Вспоминаю двух из них: Инну и Софью Сергеевну.
Инна Гайстер, студентка последнего курса физфака МГУ, была одного с нами «набора»: ее отец А. И. Гайстер, вице-президент ВАСХНИЛ, был расстрелян в тридцать седьмом. За ней пришли в ночь на 23 апреля, но она — дело было накануне защиты диплома — ночевала у подруги. Днем состоялась защита, после чего Инну вызвали в отдел кадров, где молодой человек в штатском, присутствовавший на защите от начала до конца, попросил ее пройти с ним. Предположив, что дело касается бывшего накануне распределения, Инна, радостно возбужденная удачной защитой, вышла с ним на улицу. Беседуя (спутник вспоминал хвалебные отзывы профессоров), они не спеша пошли по Манежной в сторону Дома союзов. Расстались в приемной МГБ на Кузнецком мосту, где другой молодой человек предъявил Инне ордер на арест.
У Инны и Наташи Запорожец был общий следователь. С Инной Макаренко держался очень любезно. Ведь ему не нужно было добиваться от нее показаний: она, разумеется, не отрицала, что является дочерью своих родителей. Во время допроса следователь внезапно принялся консультироваться с Инной по работе Сталина «Марксизм и национальный вопрос», видимо, готовился к политзанятиям. После Лубянки — Бутырки, потом — приговор: пять лет ссылки в Кокчетавскую область.
В Куйбышевской пересыльной тюрьме Инна пробыла дольше всех нас: куда-то задевались ее документы. Там, на несчастье, пришлось ей увидеть страшную расправу трех уголовниц над их же товаркой, которую, заподозрив в фискальстве, они на глазах у всего барака до смерти забили оловянными мисками.
Софья Сергеевна поразила мое воображение тем, что в молодости была знакома с Маяковским. Время от времени мы с ней читали наизусть его стихи.
Она была из так называемых повторников. Потом я встречала их во множестве, но тогда впервые узнала о такой категории ссыльных.
Отсидел человек с 37-го года свои восемь или десять лет, вышел на свободу, но при этом он непременно получал минус. Это означало, что ему не разрешается жить в Москве и других крупных городах (каких именно — точно не знаю, но нетрудно догадаться). Не имея возможности вернуться домой, к семье, мало кто уезжал в далекие края, как правило, человек оседал где-нибудь поблизости, но не слишком-то и близко: ему дозволялось обосноваться за 101-м километром.
Не могу тут не вспомнить дядю Борю. Был у меня дядя —муж родной маминой сестры Марии — Борис Львович. Приехав в Москву в начале 20-х годов, учился на рабфаке, потом в вузе, до 37-го был инженером-электриком, в том году был объявлен шпионом — то ли немецким, то ли японским. Можно вообразить, насколько удалось обосновать обвинение, если ему — шпиону! — дали тот же срок, что давали женам — восемь лет (зубы ему, правда, на допросе все-таки повыбили). В лагере он заработал язву желудка и потерял остатки зубов. Освободившись, поселился в Александрове (тетю Маню не тронули, она жила в Сокольниках, там же — всю жизнь — работала в районной библиотеке). Поступить на работу по специальности дяде Боре не удавалось, даже электромонтером его не брали, опасаясь с его стороны вредительства. Долгое время они делили на двоих (сын Ляся погиб на фронте в первые дни войны) нищенское теткино жалованье. Наконец дяде Боре повезло: он устроился истопником в какую-то котельную, получал сущие гроши; чтобы не тратиться на жилье, обитал в той же котельной — в подвале без окна. Раз в месяц он приезжал в Москву, при этом у него, тихого и робкого по натуре, да еще навек запуганного, было, как я полагаю, ощущение, что он переходит государственную границу. Переночевать у жены он не смел: она жила в коммуналке, оба панически боялись соседей, дома старались не засиживаться, а, наскоро перекусив, шли гулять в Сокольники. Я видела их на прогулке: дядя Боря односложно отвечал жене, больше помалкивал, сиял голубыми выцветшими глазами, потаенно улыбался беззубым ртом — блаженствовал. Пробыв в столице несколько часов (и ни на миг не забывая, что в то время, как он тут наслаждается жизнью, в Александрове его, может быть, уже хватились), дядя Боря возвращался восвояси — до следующей отважной вылазки в Москву. И так — годами... Умер он в Москве, вскоре после реабилитации, успев все-таки какое-то время пожить дома (в той самой коммуналке с враждебными соседями). После его смерти мама обзванивала своих знакомых — некому было нести гроб...