— Коломбина? — Марлен надрывно рассмеялась. — Да, я актриса! А что бы ты хотел? Если тебе нужна серенькая домашняя клуша, ищи ее среди посудомоек и продавщиц галантереи. Я — Марлен Дитрих!
— А я — мирный обыватель и не выношу света софитов и водевильных эффектов. — Он щелкнул выключателем. Комната погрузилась во тьму, на ковер легли пятна от фонаря. Марлен тяжело дышала, готовясь к атаке.
«Взволнованная, гневная, задыхающаяся, она стояла перед ним во мраке мягкой синей ночи; лунный свет играл в ее волосах, а вишнево-красные губы на бледном смелом лице казались почти черными… Он чувствовал, что придет неотвратимое — медленно, исподволь, со всей мелкой ложью, унижениями и дрязгами; ему захотелось расстаться с ней прежде, чем все это начнется…»
— Да, я — Дитрих, и этим многое сказано. Если ты не хочешь понять, Бони, мне остается только уйти. — Медленно повернувшись, она направилась к двери.
«Она уйдет. Она уйдет. Она уже в дверях. Что-то дрогнуло в нем. Она уходит. Равик приподнялся. Вдруг все стало невыносимым, невыносимым. Всего лишь одну ночь, одну ночь еще, один раз увидеть ее спящее лицо у себя на плече… завтра можно будет снова бороться… Один только раз услышать рядом с собой ее дыхание. Один только раз испытать сладостную иллюзию падения, обворожительный обман. Не уходи, не уходи, мы умираем в муках и живем в муках, не уходи, не уходи… Что у меня осталось? Зачем мне все мое мужество? Куда нас несет?… Только ты одна реальна! Светлый яркий сон!.. Только один еще раз! Только одну еще искорку вечности! Для кого и зачем я берегу себя? Для какой темной безызвестности? Я погребен заживо, я пропал… И вот вздымается волна и вот-вот захлестнет меня…
— Жоан, — сказал он.
Она повернулась. Лицо ее мгновенно озарилось каким-то диким безысходным блеском. Сбросив с себя одежду, она бросилась к нему».
Весь октябрь в Париже Ремарк лечит ишиас, разыгравшийся с новой силой, а Марлен, уже тяготившаяся связью с миллионершей, наконец порывает с ней. В начале ноября Марлен едет с Ремарком в Шартр, где под сводами знаменитого собора клянется в вечной любви к нему. Возможно, тогда произошел и обмен обручальными кольцами. Ремарк снова пылает страстью и, проводив Марлен в Америку, вскоре уезжает в Порто-Ронко, чтобы работать над романами «Триумфальная арка» и «Возлюби ближнего своего» («Жизнь взаймы»). А главное — писать письма к ней.
Его ежедневные послания — заклинания, обращенные не столько к Марлен, сколько к самому себе. Эрих всеми силами, вопреки очевидности, держится за созданный миф о Великой любви и не снижает накала чувств. Его письма похожи на стоны смертельно раненного.
«Ты, которую я люблю, непостижимый подарок жизни, ты, лежавшая со мной кожа к коже, когда дыхание сплетено с дыханием, ты, сделавшая меня более просветленным, и более бесстыдным, и более тоскующим, ты, нежная возлюбленная, научившая меня любить ночи и сон, ты… существуешь ли ты еще вообще и появишься ли ты все-таки вновь?…
Ты, которую я люблю, которая сидит глубже моего сердца, ты, перед которой мысли мои становятся бессмысленными, ты, волнующая мою кровь, ты, возлюбленная, — появишься ли ты снова?»
Он придумывает некоего милого персонажа — восьмилетнего Альфреда, посылающего письма «тетушке Лене». Этому сообразительному пареньку, пишущему со множеством орфографических ошибок, страдающий писатель поручает высказывать то, о чем сам предпочитает теперь молчать.
«Любимая тетушка Лена, я все еще здесь; не могу же я оставить дядюшку Равика в полном одиночестве…
Идет дождь… Он, правда, говорит, что совсем не грустит. Но я знаю, когда с ним это — когда он сидит совсем тихий. Тетушка Лена, я думаю, ему тебя не хватает. Приезжай к нам опять! Или нам приехать?…
Ай лав ю, тетушка Лена».
«…Странное мгновенье: достаешь костюм из шкафа и обнаруживаешь носовой платок со следами губной помады, забытый в нем с парижских времен; и, милая, ничего не могу с собой поделать, комната начинает вокруг покачиваться, и здесь твой запах, и твои волосы, и твои нежные губы, и я ощущаю, как шумит и беспомощно дрожит моя кровь, — и я удивляюсь, что еще держусь на ногах, хотя чувство такое, будто в колени попала молния и опрокинула меня».
«Я часто целый день предвкушаю, что вечером буду писать тебе, а иногда даже не выдерживаю и пишу тебе в середине дня. Это похоже на вечный разговор, хотя с моей стороны это всего лишь вечный монолог».
Рождество 1938 года.
«…Вечером я наливая себе на балконе бокал и чокался с месяцем, и смотрел поверх черных лесов на синие горы, и был молод, как в восемнадцать лет. Какое это чувство — быть стройным, собранным, молодым и полным ожиданий! Сколько нежности в этом, милая, нежности и готовности к большому счастью. Вера — это дело не только верующих, это дело и неверующих тоже. И счастье принадлежит не только людям веселым по природе своей, оно принадлежит и знающим. Нет смеха непорочнее и чище, чем у людей, которым знакомо глубочайшее горе. А любовь? Кто способен полюбить тебя сильнее, чем я, милая…»
В гостиной дома Дитрих в Беверли-Хиллз сияли хрустальные подвески люстр, мягко светились бра. Зеркала, вазы, статуэтки словно выступили на авансцену. Полнейший апофеоз к явлению богини. Она стояла у рояля — неземное видение, туманная мечта. Белый шифон длинного платья, расшитый вручную стеклярусом, прилегал к телу, подобно второй коже. Многочисленные шкурки белой лисицы, сшитые с ярдами шифона, каскадом падали к ногам — мечта, завернутая в облака.
В руке, затянутой в тонкую перчатку, дрожал листок, прибывший из Порто-Ронко. Голос, читавший строки письма, опускался до вибрирующего шепота. Сидевший в кресле молодой красавец в щегольском смокинге задумчиво склонил голову, подперев ее рукой с массивным перстнем, украшенным монограммой.
«Всего три месяца моей крови освящены тобой, а девять других протекают в тени… прошло девять темных месяцев, не несущих твоего имени, не ведающих ни прикосновения твоих рук, ни твоего дыхания и твоего сердца, ни твоего молчания и твоих призывов, ни твоего возмущения, ни твоего сна… Ах, приди и взойди…»
Марлен читала. Гость, тактично рассматривавший носки своих лаковых туфель, перевел взгляд на фамильный перстень с затейливым переплетением букв «ДФ». Дуглас Фербенкс-младший — сын Дугласа Фербенкса, стоявшего с Мэри Пикфорд у истоков голливудской славы, тоже стал актером. Плейбой, остряк, блестящий рассказчик, он не мог не привлечь внимания Марлен. Роман длился недолго, но вернувшаяся в Голливуд Марлен вновь позвала его, желая продолжить начавшуюся год назад связь.
— А твой писатель основательно влип, — сказал Дуглас. — Наверняка предлагает выйти за него замуж. Великий и наивный.
Дуглас, хорошо знавший о судьбе любовных писем, попадавших к Марлен, ограничивался шутливыми или ироническими посланиями. А еще лучше — без них.
— Это невероятный, редкий человек… И такой огромный талант! Он потрясающе тонок — так глубоко чувствовать в наше рациональное время дано не многим… Но я же не могу разрушить семью! — Марлен уронила письмо на крышку рояля у вазы с туберозами, только что преподнесенными Дугласом.
— Что бы там ни говорили, в некоторых случаях семья бывает очень удобна. — Значительно улыбнувшись, Дуглас встал, предлагая Марлен руку. — Извольте, мадам. Нас уже заждались.
Марлен позвонила горничной:
— Муаровую накидку с капюшоном. Или ехать прямо так? — Она обвила лисий мех вокруг шеи и с мучительным сомнением посмотрела на Дугласа. — Так лучше?
— Солнце солнц, или как там пишет твой сочинитель, ты ослепительна. Что может сказать слепой?
— Накидку, Лора. Пусть лежит в машине на всякий случай. — Взяв у горничной и бросив Дугласу шуршащий муар, она направилась к дверям.