— Ну вот, может быть, слышали, тут от Барнаула верстах в шестидесяти село есть такое — Богоявленское, — начал Лёня. — Большое село, староверское, в самой тайге стоит. Там сельчанам всё время приходится с таёжными пнями возиться — из земли выкорчёвывать, землю под хлеб расчищать… А пни-то в три обхвата, к земле приросли, как горы… Вот я в этом селе и жил после революции, мы туда из города перебрались, отец там
учительствовал. Ну, да это всё я так говорю, к слову… И вот в восемнадцатом году село на три четверти опустело: все, кто мог, ушли партизанить, от колчаковских банд свою власть защищать, пни свои, землю.
Надо сказать, трудно было драться против колчаковских полков: у Колчака каждый солдат — в английском мундире, в английских буцах и обмотках, с английской винтовкой, с гранатой… А у наших партизан — простых берданок не хватало, ноги в лаптях, в пимах, зимой и летом — один мундир: нагольный тулуп. Да и вооружены были чем попало: тут уж всё в ход шло — косы, топоры, медвежьи рогатины. Но и с таким оружием здорово пощипывали партизаны колчаковские банды: наши-то мужики все подряд охотники, тайгу вдоль и поперёк знали, все тропинки, все ходы и выходы. Бывало, то с фронта Колчака ударят, то в тыл зайдут, то заведут врага куда-нибудь в болото, в топь… А у богоявленского отряда даже арсенал свой был… Настоящий лесной арсенал, хоть вертел там всем делом один человек, наш сельский кузнец Василий. Ковал в своей кузне Василий пики и штыки, из глины формы делал и в этих формах пули отливал. А потом Василий даже пушку смастерил. Была эта пушка из огромной выдолбленной колоды, обита внутри железом, сверху закована в железные обручи…
Заряжали её с дула — затвора не было… Набьют всякой железной трухой — гвоздями, обломками жести — и палят. Колчаковцы сначала понять не могли, откуда у мужиков пушка. Долго ничего поделать не могли с богоявленцами. Только белогвардейское кольцо всё сжималось и сжималось. Мы слышим — они подходят всё ближе и ближе… Перестала стучать кузница — Василий и партизаны забрали, что могли, и ушли в лес. Уж слышно было как стреляют… А мы, ребята, всегда у завалинок вертелись, слушали, что старшие говорили, и потом по другим завалинкам разносили… И вот один раз вечером — ещё закат был такой красный-красный, старухи говорили — к ветру, — толпится весь народ на улице, шумит, слушает, как стреляют, — со всем уже недалеко… Женщины плачут, старики трясутся. Все говорят: «Надо в лес бежать, к своим». Как вдруг скачет один наш партизан — одежда на нём вся клочьями, голова в крови — кровь глаза заливает. Только крикнул: «Окружили — идут», — лошадь упала, и он упал. Схватили его, потащили в хату. И сразу же за ним конный отряд.
Стреляют на скаку… Народ мечется, крик пошёл, стон, топот. Летит на меня солдат, целится почти в упор. Потом — огонь, треск. Я упал, зажмурился, только успела мысль промелькнуть — растопчут… Очнулся на миг в чьей-то хате. Старуха сидит в углу — качается, воет… Вся комната в зареве — горит село. И мне показалось, что я горю… Но тут я опять сознание потерял и очнулся уж в барнаульской больнице, после ампутации.
Лёня замолчал. Мы тоже все молчали.
— Ну вот видите, ничего особенного, — сказал Лёня. — Никакого у меня даже геройства не было… А вы что думали? Ну-ка!
— А пушка? — спросил Ванька.
— Что пушка?
— Куда пушка-то делась? Самодельная.
— Белые забрали, кажется… А точно не знаю… Я ведь в больнице тогда лежал. Выходит — тоже пострадал от карателей.
— А кузнец Василий? — спросил Сашка.
— Не знаю.
— Ну как же, как же ты не узнал! — воскликнул Сашка. — А что, сейчас ещё есть партизаны?
— Есть ещё, конечно. Вот на Алтае, там ещё с Кайгородовым, с белобандитом, вовсю воюют. Не вышибли ещё его.
— Товарищ начотр, — сказал Смолин, — а вот мы… Мы скоро будем в чоновских отрядах… или там, вообще… как революционеры, бороться?
Лёня улыбнулся.
— Ну, сперва мы будем учиться этой борьбе. Вот скоро организуем общеотрядную игру в восстание Спартака, потом в Парижскую коммуну… Скоро, дорогой, скоро. Но, во всяком случае, не сегодня… Сегодня-то уж половина первого…
— Половина первого! — закричали ребята. — Дома-то…
«Дома-то! Мать-то…» — подумал я.
Мы заспешили, кое-как спели «Интернационал» и побежали на Алтайские.
На улицах было темным-темно. Пришла оттепель, на крышах повисли сосульки, и с них капало как из плохо привёрнутого самоварного краника. По всей улице стоял негромкий разговор капель.
— Ох, опять батька у меня валенки отберёт, — хныкал Ванька. — Дрова сегодня надо было нарубить… Разозлится он…
— Да ну тебя с валенками, — отвечал Сашка. — Подумаешь, прибьёт, испугался. Наш Лёня вон чего натерпелся и то, пожалуй, не плакал.
— Жаль, что я в гражданской не участвовал, — проговорил Смолин. — Вот, ребята, на Алтай бы… Кайгородову бы наклепать…
И вдруг из-за угла наперерез нам кинулись какие-то люди. В щёку мне ударила острая сосулька. Я быстро обернулся и, ничего не видя в темноте, со всей силы ткнул во что-то мягкое, холодное, — наверное, в чьё-нибудь лицо.
Раздался крик, мой противник покачнулся. Правой рукой я схватил его за воротник, а левой всё наддавал и наддавал кулаком куда попало. Он рванулся, кусок воротника остался у меня в руке. Я сунул его в карман и догнал убежавших вперёд ребят.
— Ну? — спросил Сашка. — Отделал он тебя?
— Как бы не так! Не на такого напал!
— А мы второго в сугроб прямо ткнули. Он едва ноги унёс.
— Так и надо. Не разглядеть только было, кто наскочил-то.
Мы дрожали мелкой дрожью, пока не подошли к моему дому.
В нашем окне мигал свет.
— Бывай, Коля!.. Завтра за водой! — крикнул Сашка.
Я даже не ответил: от калитки я увидел, что на крыльце стояла мать, закутанная в большой платок.
Она молча пропустила меня вперёд себя и молча глядела, как я раздевался. Вдруг она схватила меня за руку и потащила к моргалке.
— Ну-ка покажись, покажись, — говорила она, поднимая кружечку с керосином к самому моему лицу. — Что это? Кровь? Всё лицо в крови! Я так и знала, что это кончится поножовщиной.
— Да какая же поножовщина, мама! — воскликнул я. — Упал я просто. На сосульку налетел.
— Знаю, знаю, что это за сосулька, — говорила мать, — хватит! Совсем от рук отбился, ничего не делаешь… Нет, кончено, Коля, не могу я больше. Надо уходить из отряда.
Она ещё долго что-то говорила, а я залез под одеяло, заткнул уши и шептал про себя: «Из отряда не уйду… из отряда не уйду… Пионера не сломить… Ты буржуйка, ты буржуйка, а я из отряда не уйду».
Я бормотал, пока не уснул.
Спал я тревожно, проснулся с третьими петухами, даже мать ещё не разводила печку. Я наносил ледяных дров, подмёл комнаты, разбудил Володьку, приготовил кадку и салазки.
— Что попало? — спросил Володька. — Вчера опять в час ночи пришёл?
— Не твоё дело, — буркнул я. — Мелюзга! Будешь подначивать, в Нансена играть не приму.
Володька сразу утихомирился.
Мы только что выехали за калитку, как повстречали Сашку и Ваньку. Они уже были завалены мокрым снегом — вьюжило.
— Привет моему верному помощнику, товарищу Свердруппу! — сказал я Сашке.
— Привет тебе, смелый Фритьоф Нансен! — отвечал Сашка. — Итак, ты твёрдо решил достичь ледяной Гренландии?
— Да, — отвечал я, — в поход, товарищи.
Мы двинулись, жмурясь от летящего в глаза мокрого липкого снега. Гремели кадушки, в вёдрах выл ветер. Мы шли и играли в Нансена.
После того как мы узнали про его жизнь и работу, мы каждый раз поездку за водой превращали в арктический поход.
Обледеневшая водораздельная будка была Гренландией, школа — Северным полюсом. Сашка был моим помощником Свердруп-пом, Ванька — лапландцем (он и лицом-то подходил), Володька — собаками.
— А я даже бутылочки захватил, — сказал Сашка, — утром набил снегом и повесил себе за пазуху, чтоб вода была.