Он был в сутане, с откинутым правым рукавом, и быстро и жадно ел, пил красное вино, вытирался салфеткой и опять припадал к тарелке, где сочилось кровью толстое мясо (мне казалось, что оно визжит под его ножом). Сверкая глазами, он громко жевал, — и что-то хрустело в комнате, — подливая в стакан, присасывался к стакану. Это было так необычно в девять часов утра, когда никто еще не спускался в столовую, и солнце еще не перешло за вон ту низкую ветку яблони, и маленькая стрелка часов еще не поднялась до верху, и я сам, неумытый, наспех одетый, стоял и приглаживал нечесаные волосы.
— Bonjour, Monsieur[6],— сказал человек в сутане. — Кто вы такой, смею спросить?
— Друг Жан-Поля, — ответил я.
— В гостях?
— Да.
— Un lyceen?
— Un bachelier[7].
Он нахмурился, бросив нож и выложив на стол тяжелую руку.
— Скажите: ronronner.
— Ronronner.
— Вы не француз, — и он удовлетворенно хватил из банки горчицы. — Вы не можете сказать «ronronner». Кто вы такой?
— Я русский.
Лицо его вдруг изобразило тревогу, но он что-то подавил в глазах, сжал рот, сложил руки и нагнул голову.
— Так, — сказал он смиренно. — Вот и моя жена была русской. И любовник ее был тоже не француз. Друг мой, в смерти которого меня обвиняла парижская молва, был вашим соотечественником. И моя мать, как вы знаете, опять-таки русская. — Он опять захохотал и бросил на стол салфетку.
Это был младший сын графини Прасковьи Дмитриевны, дядя Жан-Поля, тот самый дядя Роберт, который срезал гобелен в комнате матери и продал его.
Дожевав последний кусок текучего камамбера, с которого он даже не счистил корки, он встал. Он оказался меньше, чем я ожидал. «Морис, — крикнул он зычным голосом, и мосье Морис тотчас явился. — Ну что же, не будем терять драгоценного времени. Ты предупредил ее?».
— Графиня вас ждет.
Аббат вынул из кармана круглое зеркальце, внимательно погляделся в него, затем провел широкой рукой по лицу, крепко сжимая свой нос и щеки. «Иду, — сказал он, и тяжелые его башмаки на гвоздях застучали по мозаичному полу. — Прощайте, молодой человек. Желаю вам скорее вернуться в Россию».
Ровно через минуту отворилась дверь — как бывает разве что на сцене.
— Он убрался? — спросил Жан-Поль.
— Да, но он еще придет, наверное. У него, знаешь, такой аппетит…
— Нет, он не оригинален: он всегда от бабушки уходит прямо на автобус. Теперь ты видел его!
И Жан-Поль брезгливо отодвинул пустую бутылку из-под вина и тарелку с остатками сыра…
Я видел его в первый и последний раз. Он приезжал проститься с матерью перед каким-то далеким путешествием, он уезжал миссионером. Это был единственный человек во всей семье, говоривший по-русски, бывавший в России, но об этом я узнал лишь вечером, когда его уже не было. Полный месяц светил в комнату, Жан-Поль курил, расстегнув ворот рубашки и задрав ноги выше головы, — он говорил, что все известные путешественники любили так делать… Я сидел на подоконнике и все заглядывал вниз, в сад, точно ждал, что там непременно явится какая-нибудь белая женская тень — так полагалось когда-то, при луне. Чем-то опротивевшая мне после Кириного отъезда Мадлэн и обоим нам надоевшая Юна играли в белотт рядом, у себя, и ссорились, — слышны были их голоса, — и мы оба втайне боялись, как бы они не пришли к нам с их глупым щебетом и бессмысленной ненужностью. Жан-Поль рассказывал, — как один он умел — как будто и длинно, а вместе с тем хотелось, чтобы было еще длиннее, как будто и подробно, но хотелось еще больше подробностей.
Да, дядя Роберт был «дегенерат», был авантюрист…
— Но ведь ты сам хочешь быть авантюристом! — вставил я.
Он задумался. Да, дядя Роберт был человеком без национальности.
— Но ведь ты сам иногда… — хотелось мне вставить, но я удержался.
Он был младшим сыном бабушки Прасковьи Дмитриевны и явился на свет, когда разорение шло уже полным ходом и ничего нельзя было ни поправить, ни спасти. Он кончил блестяще Эколь Нормаль и уехал в Россию, где изучил язык и принял православие. Он об'ездил Сибирь, а затем пропал, и на шесть лет нить его существования теряется. Говорят, он разводил где-то куниц, переправился на Аляску и гостил у какого-то индейского царька, который пожаловал его высоким чином. Когда он вернулся в Париж, его называли «русским графом», несмотря на его французское имя и парижскую юность. Здесь же, во Франции, он женился на русской барышне, встреченной на водах. Уже на второй год супружества эта женщина стреляла в него, промахнулась и бежала с каким-то офицером. Через полгода у нее родился ребенок, — он не признал ребенка. Еще через полгода она вернулась к нему, — он не принял ее. Затем след его опять теряется. Перед войной он вынырнул уже особой священной и в сутане предстал перед воинским присутствием (он опять вернулся в католичество). Невероятная доблесть его стала легендой, в 1919 году о нем была написана книга, после чего он принял монашество. К этому времени у него не оставалось уже ничего ни от задора, ни от мятежных чувств, он отрицал какую-то бы ни было свою принадлежность к России, однако, как говорят, в годы гонений на католическую церковь в СССР побывал у папы с обстоятельным докладом.
— Когда этот человек встречается мне на пути, — говорил Жан-Поль, в облике дыма и лунного света, — ты не можешь себе представить, как нарушает он во мне все, решительно все; он мне чем-то отвратителен, и вместе с тем, я не могу отмахнуться от него. Я должен, как бы это сказать, принять его во внимание.
Молчание. Я опять смотрю вниз, — нет, никого там нет, хоть и д о л ж н о бы быть, хоть и бывало в такие именно вечера когда-то.
— Пожалуйста, задерни занавеску и садись просто в кресло, — говорит Жан-Поль, — а то уж очень выходит поэтично. Нестерпимо противна эта луна!
— Онегин тоже находил, — бормочу я, слезая с подоконника.
— Что ты бормочешь? Послушай, поговорим о чем-нибудь дельном. Знаешь что, прочти мне те стихи, ну ты знаешь. Они меня как-то примиряют… со всеми вообще.
Я смотрю мимо него и читаю:
И сейчас же перевожу по-французски — мне кажется, что у меня получается недурной перевод.
— Еще раз, — говорит Жан-Поль. И я опять читаю.
— I lipi vekovie nad… — повторяет он, внимательно вслушиваясь. — Дальше не могу, там слишком много ch, zch, trch… Клянусь тебе, эти стихи почему-то примиряют меня с Роканвалем!
Я был недоволен, я был почти несчастлив, все было не так, как, мне казалось, должно быть. Роканваль, со своей русской аллеей, прошлым бабушки Прасковьи Дмитриевны, с трюмо, сохранившим в своей сырой глубине какие-то русские отражения, уходил от всех нас в сторону. И невозможно было следовать за ним на его старом, романтическом и гибельном пути.
Лето кончалось. Был конец сентября, то время, когда неистовые ветреные ночи сменяются ясными, еще жаркими днями; и выходишь утром, и ищешь следов той бури, которую слышал за ставнями, просыпаясь, когда носилось и выло что-то в трубе, и скрипело и хлопало в саду, и мело в окна дождем и ветром. Но все спокойно, все чисто, кто-то нашумел и притаился. Голубое небо высоко; молчат и сверкают высокие деревья, смочен гравий дворца. Зелено-ржавая ваза у входа роняет последнюю каплю, словно полна до краев, а безголовый каменный лев уже высох на солнце. И не желая быть обманутым, я спускаюсь деловито в сад, в самую его гущу; мне нужны доказательства бывшего ночью первого осеннего налета; я иду удостовериться. И вот на меня ливнем падает вода с задетой ветки, нога увязает в гнили и страшной уликой ложится на дорожку, на выползших красных червей, оборванная, тяжелая яблоневая ветвь, изменившая своим падением милый, привычный профиль знакомого дерева.