Я всхрапнул искусственно и слишком громко, и он умолк, и хотя мне очень хотелось переменить положение — ныла нога и онемел локоть, — но я продолжал лежать неподвижно, пока и впрямь не заснул…
— Прасковья Дмитриевна! — вскричал я, вбегая утром к бабушке, а она еще не выходила из-за высоких, рисованных своих ширм (какая-то кузница изобразила на них, годах в восьмидесятых, страуса, распушившего хвост, лилии, двух зайцев и болотистую даль с снеговыми горами на горизонте). — Прасковья Дмитриевна, простился он с вами? Когда он исчез?
— Я — больной, — сказал спокойный голос, и я понял, что она лежит на своей высокой постели, под выцветшим атласным балдахином. — Я совсем больной сегодня, Boris. Нельзя так беспокоиться. Он простился со мной, он сказал, что он никогда не женится. Он хочет странствовать…
Эта милая мне, знакомая комната, со всеми ветхими, старинными и просто старыми предметами, как будто что-то знала, больше, чем знал я, во всяком случае. Я смотрел на ее пышное, громоздкое убранство, на тусклый пейзаж Пуссена в простенке, на бронзовые канделябры, на описанный в каком-то путеводителе по Иль-де-Франсу изразцовый камин… И вдруг я понял, что здесь опять, во второй раз, произошло что-то незаконное, непоправимое: второй (из четырех, великолепных, трехсотлетних) гобелен был вынут отсюда сегодня и унесен, но не вырезан ножом, как сделал когда-то дядя Роберт, а именно вынут, бережно и аккуратно; и также, как под первым, обнажилась под ним нештукатуренная стена с темными разводами, с сетью грибков у высокого лепного потолка.
— И вот я больной теперь, — говорил голос бабушки, — я совершенно простуженный и очень нервный. Оставьте меня, Борис… и вообще я прошу никого не входить сюда, сюда нельзя… — И беспокойно, почти сердито — В эту комнату запрещается теперь смотреть!..
Колокольчик у ворот визжит тонким, пронзительным звуком, кто-то дергает его в третий, в четвертый раз, кто-то звонит, звонит, сливая в долгую, резкую трель этот звон; ночь, черная сентябрьская ночь на дворе, упавшая, почти без сумерек, холодом и мраком на деревья, оборвавшая первые бурые листья. Во всем доме — я один, и сердце мое начинает стучать гулко и часто, потому что я уже понял, что мосье Морис и жена его, в их полуподвальной спальне с окнами в сад, не слышат, что кто-то звонит у ворот и требует в этот поздний час, чтобы его впустили. Явскакиваю с постели, хватаю с вешалки пальто и в войлочных туфлях на босу ногу, чиркая спичками, держа в руке подсвечник с оплывшей свечой, бегу по темному коридору, сбегаю по лестнице, миную первую гостиную, вторую (где холодно и белеют чехлы), потом — галерею, где мелькает мысль, что мой свет уже видит тот, кто стоит за воротами. Но колокольчик дрожит опять, нечисто, тревожно, я бросаюсь вниз, мимо кордегардии, во двор; холодный ветер хватает меня за волосы, я режу двор по диагонали; черное небо; черные деревья шумят по другую сторону ограды; черные ворота, к которым я припадаю, оказываются вблизи светлее всей этой ночи. «Кто там?» — кричу я.
Колокольчик перестал рваться.
— Да отоприте же, — говорит женский голос по-французски, — оглохли вы все, что ли?
Я обеими руками поворачиваю громадный ключ и отваливаю дверь. Из темноты выходит ко мне незнакомая женщина, — я вижу, что это женщина, но какая она, кто она, увидеть не успеваю, — она обходит меня и впереди меня идет к замку, словно ей знаком каждый камень этого старого двора. Яиду за ней, и так мы в молчании приходим к входу; на каменной лестнице, на широких перилах, оставлена мною свеча. Страшная тень подготовляет меня к тому, что я сейчас увижу: передо мной незнакомое лицо, с которого смотрят большие злые глаза; перед мной женщина лет тридцати, усталая, измученная, с большим животом и той невыразимой бледностью щек, которая бывает только у беременных. Насторожившись, она стояла так внизу лестницы, сдвинув брови, смотря на свечу и не взглядывая в мою сторону. Башмаки ее были в грязи, пальто измято, будто оно недавно вымокло и высохло у нее на плечах. Из-под шляпы падали прямые волосы; их оттенок напомнил мне что-то: они были рыжими с розовым отливом.
— Проводите меня к бабушке, — сказала она, продолжая принимать меня за лакея и тяжело вступая на первую ступеньку.
— Простите, но графиню вчера увезли.
Она поймала стену левой рукой и, наконец, вперила в меня тяжелый взгляд.
— Если вы не проводите меня к бабушке, я сама пойду. Не велели пускать?
Я объяснил ей, что Прасковью Дмитриевну вчера увезли в Париж, что я вызвал к ней графа, что сегодня я звонил ему по телефону: у нее оказалось воспаление легких, и, вероятно, она не перенесет его.
По бледному лицу женщины вдруг потекли слезы.
— Кто вы такой? — спросила она тихо.
— Я… зажившийся гость, завтра уезжаю. Я сейчас разбужу мосье Мориса.
Но тут она метнулась ко мне и схватила меня за рукав.
— Нет! Не уходите. Не надо Мориса. Он потом всем скажет, что я была тут и какая стала.
Она перевела дух.
— Я посижу здесь до света. Дайте мне кресло. Когда уходит первый омнибус?
Она еще что-то сказала, но так тихо, что я не разобрал. И это бормотание опять напомнило мне что-то, и такая жалость к ней вдруг проснулась во мне, — жалость, смешанная с любопытством, — что я сказал:
— Пожалуйста, пойдемте к нам в мезонин. В доме нет никого, вы, наверное, проголодались. Я сейчас принесу из кухни, что осталось от ужина; простите, хозяйство здесь небогатое. А потом я вам постелю постель.
Из всего, что я сказал, она поняла только то, что в замке никого нет.
При свете керосиновой лампы она теперь сидела за нашим столом наверху, по ее просьбе я плотно закрыл наружные ставни. Она ела сыр и пила красное вино — все, что я мог найти в холодной кухне.
— Значит, бабушка при смерти? — спросила она меня вдруг, — а еще неделю тому назад она мне писала и была здорова.
— Она вас звала сюда?
— Да, она мне писала, что осталась одна, и я могу к ней приехать, когда захочу — ведь я не видела ее больше года, когда поссорилась со всеми ними.
Она беспокойно оглянулась.
— Я вам рассказываю все это, но доверия у меня к вам нет. Хотя вы такой любезный и добрый. Яведь разбудила вас? Это потому, что я шла пешком от Лэ Руа.
Яне садился и старался держаться далеко от нее, ступать тихо, говорить мало.
— Это чья же комната?
— Вашего двоюродного брата и моя.
— А рядом?
— Рядом жила Мадлэн.
Она опять заплакала беззвучно, сидя неподвижно, не закрываясь ни руками, ни платком.
— И Кира была здесь?
— И Кира.
И вдруг я понял окончательно, кто была она: эти розовые волосы, это нежное, так рано поблекшее лицо, этот слабый голос выдали мне ее наконец. Это была старшая Кирина сестра, о которой никогда не говорилось в замке.
Она сидела так и плакала. А я стоял — все в пальто и в туфлях — у двери и не мог не смотреть на нее.
— Что же будет теперь? — спросила она.
— Теперь вы ляжете и уснете. А я возьму вот эту кровать и тихонько, совсем тихонько, только, пожалуйста, не волнуйтесь, вынесу ее в коридор и лягу тоже.
И я постелил ей на кровати Жан-Поля, а свою выдвинул за дверь.
Она долго не тушила лампы, и я долго из темноты смотрел на полосу под дверью, на звезду, сиявшую мне из дверного замка. Прямо передо мной, в конце коридора на площадке лестницы, было окно с матовым стеклом, и постепенно оно начало сквозить какой-то мутно-серебряной изморозью — это низко, под самое утро, где-то взошла и через час упала луна. И тогда со мной случилось что-то странное, я потерял чувство времени. Сначала мне показалось, что это рассвет, потом представилось, что это не коридор вовсе, а узкая больничная палата, где я лежу, но не сейчас, а Бог знает сколько лет тому назад.
Чем-то северным сквозило окно. От белых стен исходили призраки. Хирургическая, морг, чистилище — все оказывалось как-то рядом. Словом, вероятно, это был сон, потому что наяву я никогда не мог бы ощущать такой оторванности от настоящего.