— С чем тебя и поздравляю! — кричит ей на это сестра.
У Тани мелкие, редкие зубы и нежная, неестественно нежная кожа, и даже когда она была подростком, не было у нее на теле шершавых мест. Под узкими с толстыми веками глазами у нее веснушки, нос толстый, и неправилен овал широкого лица. Она невысока и слишком полногруда, руки у нее большие, хваткие, походка кренит на одну сторону. Но вот проходит несколько месяцев, и кругом Тани — мужчины, между собой откровенно говорящие о том, что она как-то особенно умеет подаваться всем телом, когда ее целуешь, а на Лилю никто уже и не смотрит, и ходит упорный слух, что ей скоро тридцать лет.
Был, однако, среди этих, громко ржавших над анекдотами и много евших, певших романсы и хватавших Таню в объятия мужчин, один, по имени Алексей Иванович; готовившийся в контрразведку и потому знавший японский язык, теперь служивший в японском банке, человек кроткий, болезненно брезгливый к чужим вилкам и стаканам, с большими, неподвижными, почти голубыми глазами и словно нарисованными глупыми черными усиками. Он приходил и уходил вместе со всеми. Но однажды Элла Мартыновна сказала, что «трефовый король на лестнице признался бубновому, что Танюша — прелесть, но что влюблен-то он, собственно, в Лилишу». В самом деле, этот Алексей Иванович вообразил почему-то, что мелькнувшая ему два раза в коридоре девушка, с трагическим узлом волос и нездоровым цветом лица, и есть именно то неземное видение, воплощения которого он ждал всю жизнь. На следующий день Лиля вышла к гостям, сильно напудрив свой правильный, хрящеватый нос и приколов к груди какую-то фарфоровую птицу. Она закидывала голову, мучила свои длинные, жилистые руки, как-то особенно многозначительно кашляла, а через месяц Алексей Иванович сделал ей предложение.
Таня в первый раз растерялась. Она не спала ночь, закинув руки, ухватившись ими за спинку кровати и выгнувшись всем телом, пока не омертвела вся. Ей казалось немыслимым, невероятным, чтобы кто-то предпочел ей Лилю. Нравился ли ей Алексей Иванович, она не знала, но это был единственный человек — из всех, кто к ним ходил, — который не пытался ее целовать и мять, который не шептал ей сальностей, который вообще совершенно не обращал на нее внимания. Она только теперь сообразила все это. Мысль, что кто-то обошел ее, что с проигрыша начинается жизнь, была ей невыносима. И черные усики и неподвижные глаза постепенно стали для нее каким-то нечаянным соблазном.
…Она пришла к нему часов в десять утра, в воскресенье; он только что оделся и ходил по комнате еще босой (у него потом оказалась эта привычка). «Очень рад, Татьяна Аркадьевна. Польщен. Чему обязан таким счастьем?» — спросил он улыбаясь и большими белыми руками подставляя ей кресло. Она была в шубке и меховой шапочке и с удивлением смотрела на его босые чистые ноги. «Я пришла на пари, — сказала она, еще не зная, как выпутается из этого, и не попадая зубом на зуб, — сама с собой пари держу». Он громко захохотал: «Сама с собой», — повторил он, вовсе не замечая, что она волнуется. «Смотрите!» — сказала она вдруг глухо и распахнула шубку: чулки кончались широкими атласными подвязками (вчера купленными), потом шли батистовые, в смятых воланах, панталоны на тесемках, а больше на теле Тани не было ничего; ее нежная, неестественно нежная кожа отливала чем-то голубым, а тени под грудью и соски были оранжевыми. Она сидела, не двигаясь несколько мгновений, ноги ее были крепко сжаты, один чулок был натянут выше другого. И внезапно она сделала одно движение… Она уже не помнила, откуда взяла его: все тот же Мопассан, или просто Марк Криницкий, или даже безымянный автор одной книжки, проглоченной еще в Петербурге. Но главное пришло к ней само: в криках и судорогах она выказала Алексею Ивановичу такую страсть, которой научилась в снах.
Алексею Ивановичу всегда казалось, что жизнь состоит в том, чтобы ступать как можно осторожнее и преимущественно смотреть себе под ноги — как бы не провалиться в какой-нибудь открытый люк. Смерть была таким люком, и все, что неожиданно, грозно меняло жизнь, было таким люком — революция воображалась дырой, куда провалились брат и отец Алексея Ивановича и которую сам Алексей Иванович миновал. И еще были какие-то неизвестные ямы, куда могла соскользнуть нога. Страсть к Тане на следующий же день показалась ему именно таким страшным провалом, куда он с грохотом и ужасом, босоногий, с перекошенным лицом, в разодранной рубашке, провалился, пересчитав коленями какие-то ступени и больно треснувшись головой о невидимый выступ. Это была спинка кровати, о которую он ударился лбом, после чего от боли, ярости и счастья почти потерял сознание. А через неделю к нему вернулись его кротость, его улыбка, слюдяной блеск больших, плоских глаз, и он женился на Тане, и уехал с нею в Шанхай — расслабленный, с потерянным выражением лица, с внезапной худобой и дрожью в теле.
Она была довольна мужем, и Шанхаем, и тем, что бросила дом; и девять лет с Алексеем Ивановичем, во время которых она имела короткую связь с американцем и невеселый роман с женатым русским, родила мертвую девочку и однажды ездила к отцу, прошли спокойно, и так как она никогда не думала о настоящем, а если думала, то только о будущем, то прошли они и вполне бесследно. В Японии уже ничто не напоминало ей юности. Отец лежал в параличе, Лиля служила переводчицей в экспортной конторе, она дурнела и старела. Эллы Мартыновны уже не было в живых. К концу девятого года Тане захотелось в Париж, куда уезжали многие, и Алексею Ивановичу захотелось в Париж, — ему, впрочем, всегда хотелось того же, что и ей. Он все обдумал, как ему казалось, очень основательно (что стоило ему немалых усилий); он бросил службу. И вот они уехали — искать счастья, как говорила Таня, все думая, все загадывая о каком-то будущем. Но не совсем ясно было, как именно представляет она себе это счастье, свое счастье в частности, свое и Алексея Ивановича парижское счастье.
Главным козырем, с которого Алексей Иванович надеялся ходить в Париже, был японский язык. Он верил, что может принести им кому-то там огромную пользу. Но через четыре месяца, когда деньги были на исходе, работы никакой все не было, а были лишь осложнения с визой и паспортами, и с языком французским, которого из них обоих ни один не знал, с Алексеем Ивановичем начали приключаться какие-то припадки: он бил и ломал все вокруг себя, страшно ругаясь и сквернословя, и вовсе потерял сон. В бессонницу, босой, он шагал по комнате маленького отеля, где они теперь жили, а Таня билась головой по подушкам. И вскоре в гостях, у дальних родственников (хозяин был священник из гусар), с ним случился его последний припадок.
Это было за городом; дом стоял в низком, сыром саду. Окно было открыто, и комары летели на лампу, обжигались и падали в вазочку с вареньем. Все было очень похоже на Россию: медный самовар стоял на краю стола, в него подливали кипяток из чайника, согретого на плите. «Матушка» с розовыми ногтями и перекисью крашенными волосами рассказывала какие-то истории про незнакомых людей высокого рождения. Гости пили чай, а от яблочного пирога оставался на блюде один треугольный короткий кусочек.
И вдруг Алексей Иванович прервал речь хозяйки и звенящим, рыдающим голосом объявил, что ему жарко. «Пересядьте к окну, — сказал священник из гусар, — ночной бриз освежит ваше истомленное тело». Но Алексей Иванович вскочил и крикнул, что к окну его не заманишь, шалишь! Я знаю, что это такое: туда проваливаются… Некоторые взглянули на него обиженно. Но он в одно мгновение ока сорвал с себя пиджак, жилет, брюки и стянул уже один башмак, когда его схватили. Светлыми глазами поблескивая вокруг, он стоял весь в белом и, снова став кротким и улыбающимся, чернел глупыми своими усиками. Однако он отбивался так жестоко, что пришлось вызвать карету «скорой помощи», и два санитара накинулись на него, сбили с ног, подмяли и поволокли по дорожке, пока он громко бредил какой-то чепухой.
Через несколько дней он умер в больнице, в отделении для буйных, опухший от побоев, полуседой, со сломанными передними зубами. И Таня осталась одна в Париже, в комнате дешевого отеля, куда приехала «искать счастья».