И за этим вечером наступила первая в жизни Веры бессонная ночь — словно за первую близость с Александром Альбертовичем сейчас же пришел счет, и надо было платить бессонницей. В эти часы она думала, что год жизни готова отдать только за то, чтобы прекратилась тишина в доме, чтобы где-нибудь — внизу или вверху — грохнуло что-нибудь, или зазвучало. Но все было тихо. Особенно тяжело было то, что она никак не могла расплакаться — над чем? над кем? Над жизнью, которую она так любила и которая ей платила сейчас таким немытым счастьем.
И все стучала в голове мысль, что ничего не решено и все — поправимо, все еще можно переделать, оттого, что не было дано никаких обещаний. Она знала, что это — искушение и ложь, потому что все было решено, и ничего уже не поправишь и крепче, чем под венцом, было дано слово. И такая безрассудная, страстная жалость эта была похожа на радость, что явись кто-нибудь сейчас: здоровый, сильный, целующий в губы и грудь, бегущий с нею на ледоход, она бы просто не поняла, зачем он здесь? Она была отравлена, прострелена, утоплена — жалостью и в жалости; она ничего больше не могла — ни хотеть, ни бороться, и ей казалось, что вся печаль мира — не ее мира, лучистого, звучащего фанфарой, льющегося радугой, но его мира, — льется в нее, как в сосуд, и она все выдержит, все стерпит.
XVIII
У Александра Альбертовича комната была с балконом; это была прежняя Шуркина комната, та самая, в которой стояла оттоманка и блестела при луне кафельная печь. Недаром здесь был Александром Альбертовичем подобран Верин гребешок. Маленький, железный балкон висел над переулком и на нем помещались два стула. Вера приходила сюда, садилась и смотрела вниз, на улицу; Александр Альбертович садился рядом. Шурочка приходила, поджав одну ногу стояла в дверях:
— И когда же вы поженитесь?
Было совсем тепло, был конец апреля. Над нищетой и грустью голодного города сверкало лазурное небо, обещая длинное, ясное лето. Было несколько лавок, была парикмахерская, куда Шурка водила Веру завиваться, был даже ресторан, где все было очень дорого и невкусно. Александр Альбертович каждое утро что-то приклеивал в своих ботинках, потом долго чистил их щеткой и закрашивал чернилами. Иногда, вечером, когда все ложились спать, он шел на кухню, кипятил на примусе воду и стирал свою рубашку. Днем у него бывал жар, он ложился; он говорил, что у него от волнения, от ожидания, Бог знает от чего.
— Пойми, — сказал Вере отец, беря ее по всегдашней своей привычке за плечо цепкими пальцами и делая немножко больно, — я не могу быть ни за, ни против такого брака. Ты — свободный человек. Но если все это — одно сострадание?
— Как тебе объяснить, — отвечала она хмуро. — Сострадание — это что-то безличное. Сейчас это невозможно. Сейчас все очень личное.
Он пытал ее глазами, отпускал, ерошил волосы.
— Лучше было бы, конечно, без всякого сомнения, лучше было бы, если бы ты осталась с нами здесь. А то как же так? А?
— Я вернусь, — отвечала она, стараясь не думать, когда и как это случится.
В день свадьбы Вера опять надела свое шевиотовое платье — оно было лучшим, оно было единственным. Накануне они с Александром Альбертовичем были в комиссариате, и там их записали мужем и женой.
— Ты что же, нынче уйдешь вечером к нему? — спросила мать, видя, что Вера сама не заговаривает о переезде.
— Нет, зачем же. Мы уже эту неделю до отъезда побудем так. Ведь целый день вместе.
Мать все присаживалась — то на стул, то на кровать, то на сундук, она не держалась на ногах и вдруг оказалась маленького роста.
— Знаешь, — сказала она Вере из какого-то угла, — я когда-то очень любила жить на свете.
Вера гладила у окна.
— А теперь мне это все равно.
«Нельзя, не надо спрашивать, почему», — подумала Вера.
Мать сидела и смотрела на нее, уронив руки, испорченные работой, в грубом платье, с какой-то преждевременной немощью в теле.
— Разве я старуха? Мне ведь совсем немного лет. Но я чувствую себя сегодня такой старой, а в день, когда ты уедешь с ним, мне наверное стукнет сто лет.
— Почему? Что за глупости ты выдумываешь!
— Ой, не будь такой строгой, а то я заплакать могу. Меня сегодня обидеть легко, — она отвернулась и смахнула со щеки большую слезу. — И подумать только, откуда берутся еще такие люди, как твой Александр Альбертович? — Вера подняла голову. — Ты люби его, люби! Уж если начала — не бросай.
В церковь пришли все вместе: Геня и Матренинский держали венцы, Шурка стояла с букетиком нарциссов, отец и мать — поодаль, и там же — две старенькие дамы в одинаковых блузках с галстучками, часами на цепочках и обе — в пенсне: подруги покойной матери Александра Альбертовича, тоже переводчицы модных романов: одна скандинавских, другая — испанских. Они называл его Аликом и целовали и обнимали его, как ребенка.
Присмиревшие, усталые, голодные, они вернулись домой, и мать вдруг захлопотала, засуетилась: выяснилось, что готов целый обед — борщ, зразы, печеные яблоки на сладкое; выяснилось, что сохранилась в буфете бутылка шампанского — привозного, французского — и каждому досталось по глотку его пены.
— Я чувствую себя очень неловко, что доставил вам столько хлопот, — сказал Александр Альбертович, и над ним посмеялись, и он посмеялся сам, и все равно, пусть будет, что будет, пусть смеются, пусть рухнет вселенная — он смотрит на Веру, держит ее за руку и не отпустит от себя.
А товаро-пассажирский пароход, на котором они должны были ехать до Штеттина, уже чистился, уже грузился у Гутуевского острова.
…Провожающих не пустили на мол, и прощаться пришлось в здании таможни, в узком проходе, только что свежевыкрашенном масляной краской; надо было все время помнить об этом, чтобы не задеть стены; мимо шли люди, приходилось давать им дорогу; хотелось еще и еще прижать к себе всю в слезах, почему-то дрожавшую и все-таки улыбающуюся мать, отца, целовавшего так больно и сильно, сказать что-то Шурке, сказать непременно, не забыть. Но всех их гнали куда-то, и все тот же кривоногий в крагах возвращался и требовал здесь не толпиться, не застревать, а проходить как можно скорее. И прощай, прощай! И у тебя на спине зеленое. И будь счастлива, и счастливый путь, и вам тоже пусть будет в жизни счастье! Пиши, пиши, как только можешь часто, про все пиши. И не беспокойся: дома скипидаром вычищу — все сойдет.
Так — на всю жизнь — неизвестно какую — едкий запах олифы и материнская кротость, и легкомысленно перекинутые сходни с этой земли на палубу двухтрубного немецкого парохода.
Он отвалил ночью, словно делая что-то недозволенное, а до ночи Александр Альбертович и Вера все смотрели с какого-то ящика на тающий в медленных, летних сумерках очерк Петербурга — Калинкин завод, фабрика Кенига, и далекий, за туманными домами, шпиль.
Она никогда не думала, что Петербург такой, если смотреть с гавани.
— Я тоже, — сказал он.
Она жалела, что никогда раньше не приходила сюда, здесь так обморочно и терпко пахнет морем.
— Я тоже, — опять сказал он.
Она рассмеялась, сняла ему шляпу и растрепала волосы.
— Спасибо, — сказал он и поцеловал ее руку. Она сделала вид, будто собирается его задушить.
— Опять спасибо, — сказал он еще раз, посмотрел на нее, и закрыл глаза, а когда он закрывал так свои большие, светлые глаза, Вере казалось, что что-то гаснет рядом с ней, гаснет сама жизнь, такая горькая, такая трудная и прекрасная — сделанная из разлук, чужих стран и соленых слез.
Она запомнила два пробуждения. Первое: утром, перед Штеттином. Она лежала на верхней полке, как в сетке (каюта была совсем маленькая) и слушала стук машины. «Бесповоротно, — сказала она себе вдруг. — Живу. Еду. Стучит.» Что это значило, она сама не знала, но чувствовала, что остановиться нельзя — ни земле вокруг солнца, ни машинным колесам, ни ей.
— Мы куда-то приехали, — сказала она, перегнувшись вниз и увидела, что он проснулся. Она протянула ему теплую руку и он потянулся к ней и стал целовать ей ладонь и пальцы, гладить себя этой рукой по лицу, купаться в этой руке. Это была минута судорожного счастья. Потом начался день.