После чая в угол гостиной, образованный портьерой окна и портьерой двери, они натаскали подушечек со всей квартиры — кожаные, кабинетные, шелковые, будуарные, — взяли у живущей на покое нянюшки клетчатый платок, розовый коврик от Полининой постели, и утроили себе пещеру, сколов булавками и кнопками какие-то простыни, пледы и шторы. И когда кончили эту постройку, уселись в темноте усталые, довольные и молчали. И потом опять потекли слова — кто-то изредка проходил по комнате — мадемуазель, помощник Бориса Исаевича — оглядывал в их сторону, но не приближался и ни о чем не спрашивал. Над роялем горел канделябр — к ним едва проникал его свет. Становилось жарко. Рассказывала Вера. Самым удивительным было то, что она была нестерпимо, невероятно счастлива сидеть так и рассказывать. А он, маленький, сидевший почти на полу, подпершись обеими руками, слушал — и иногда было невтерпеж обоим от радостного клокотания в груди, и они заливались смехом, так, по неизвестному поводу.
Рассказ шел об отце, о матери, о дедушке, который с ними жил. Рассказ шел о последнем лете в деревне, о лошадях, коровах, собаках (Сам боялся животных и никогда не трогал). Потом о книгах, о мечтах, о многом. И после опять было молчание. Пока вдруг где-то близко, тонко и чисто, не пробило шесть часов.
Вера почувствовала, как у нее отнимаются ноги от ужаса. Она с трудом вскочила. «Куда? Уже? Ты только что пришла!»
— Мне попадет, — сказала она откровенно.
Но оказалось, что давно уже все улажено по телефону. Вера не вернется обедать и вечером тоже… Она, не он, была в плену.
Она теперь ходила по огромному кабинету Бориса Исаевича, садилась то в одно кресло, то в другое; шла в гостиную, где висели пестрые картины и над мраморной голой женщиной зажигался маленький рефлектор, бросавший белый свет на закинутые руки, и желтый полусвет на ковер, на голую женщину с противоположной стены смотрел Лев Толстой из черноты траурной рамы. Малиновый бархат тек по окнам, по креслам, мешаясь с пурпуровым атласом — по роялю, Вера плыла, она уплывала все дальше по огромным, нарядным комнатам, и было странно подходить к окнам, поднимать вышитый тюль и видеть — словно смотреть из окна в явь — все ту же улицу, над которой, — с той стороны, вон в том окне, — так долго жилось и мечталось о таком вот именно дне. Сам ходил за ней следом, стоял с ней рядом. Опять они забирались в угол, куда кто-то принес им тарелку с финиками. Они садились на подушки. Все продолжались рассказы. Дедушка был совсем старый и лицом похож на татарина; дедушка уже давно болел и мог скоро умереть.
— И я послежу, когда он умирать станет. Непременно. Я хочу узнать, как это бывает. Такой случай! Ты подумай! Я подсмотрю, я все узнаю.
— Что же ты узнаешь?
— Про то, как умирают.
— А когда это будет?
Они шептались.
Их за коврами не было ни видно, ни слышно. Когда Борис Исаевич вернулся домой, их позвали обедать.
— Где дети?! — спросил он, мелким и быстрым своим шагом пробегая по гостиной, и радуясь беспорядку.
Они вышли из своей полутьмы. «А!» — закричал он и замахал руками. В руках были пакеты. «Здравствуйте, барышня. Ну как? Нравится вам у нас?» Из-за спины его вдруг выходят полное собрание сочинений Николая Васильевича Гоголя и пара сверкающих, холодных коньков. «Это — вам-с».
Праздник продолжался. Опять они были в столовой. К обеду были гости: известный певец, господин с длинной, черной и узкой бородой, никому не дававший сказать ни слова, какие-то дамы. Все сливалось для Веры в тумане: мадемуазель, и длиннолицый помощник, и Полина, — все сливалось, и только его лицо — с заговорщицкими, лукавыми, зелеными глазами было перед ней, красный вихор над лбом, дыра вместо зуба в улыбке, шепот: «Ты битые сливки любишь? Однажды я шваброй набил ванну сливок, просидел в ней всю ночь, а потом их съели…» И хохот в салфетку, и церемонный глоток из стакана — воды, разбавленные вином, — волшебный напиток!
Где она? Почему она здесь? Что с ее сердцем? Не оно — вся она клокочет и бьется незримо для других — сама в себе, — от дикого, чудесного, ощущения жизни. Заговор дружбы.
— По губам понимаешь? — тихо спрашивает она через стол.
Он кивает, глядя ей в рот. Горничная из-под его руки уносит недоеденного им рябчика.
— Заговор дружбы, — читает он у нее на губах.
— Наш пароль, — отвечает от так же. — Сделай что-нибудь, чтобы его закрепить.
Она кладет себе в рот корочку черного хлеба. Он делает то же. Вместе, одновременно, они проглатывают и понимают друг друга.
— Мама, я не хочу, чтобы она уходила, — говорит он после обеда.
— Она и не уйдет. Папа поведет вас в театр. Мы уже сговорились по телефону.
Как, еще? Мечется снег под фонарями, лошадь смирно подрагивает под синей сеткой, отстегнута полость. Борис Исаевич первый влезает, в бобрах и духах, втягивает за собой в сани Веру и Сама. Быстро подоткнута полость, вьется облако пара, мутнеют часы на поясе кучера. Вера ставит обе ноги (думая, что это скамеечка) на неподвижную ногу Бориса Исаевича. Она сидит в середине, спрятав руки. Сам валится на нее на поворотах — она чувствует его плотную тяжесть; он дышит на нее теплом, она жмурится. Лошадь рвет снег копытами; большая меховая рука Бориса Исаевича зажимает ее и Сама сзади. Кто у кого в плену, она у Сама или Сам у нее? Неизвестно. Только пусть это длится, потому что — счастье.
И это длится. Все дальше и дальше. Этому нет конца. Ветер режет лицо, в глазах сквозь слезы мечутся какие-то огни, рука зажимает обоих все крепче, все теплее. Борис Исаевич изредка покрякивает, у него индевеют усы и вместо пенсне на глазах — два снежных кома.
— Не холодно, золотки? — спрашивает он, но Вера не отвечает, а Сам не слышит. Ей кажется, что она летит по воздуху и громко поет — ей кажется, что сейчас она расколется и из нее, из груди ее, из полотняного на полотняных пуговицах лифчика, вылетит к Богу ее душа.
И в ту минуту, когда сердце готово разлететься вдребезги, внезапно отпускает рука за спиной, прекращается ветер. Они у подъезда театра.
V
Неужели это та же вода, — думала Вера, закручивая кран в ванной, — та же, которая в пруду, реке и море? Эта вода какая-то сделанная.
Ванна была готова, и Вера с опаской села в нее. Мать сейчас же со смехом выжала ей в лицо губку, и Вера, фыркая, легла в воду, воображая, что уплывающая от нее мочалка и есть тот чудесный необитаемый остров, на котором поселится большой палец ее правой ноги.
Ванная колонка продолжала гудеть от ветреного жара, и в красной ее меди плавился электрический свет, росистый пот стекал по стенам и в горячем пару Вера, закрывая глаза, облепляла себя мыльной пеной и терла, терла мочалкой до красноты свой живот. Потерла, смиренно подставив под синий кувшин все свои позвонки и выждав пока стечет вода, она вылезала, задыхаясь в накинутой на нее толстой простыне и с трудом, словно внезапно увеличившись в размере, натягивала чулки, теплое белье, коричневое свое платье.
Тогда вынималась из волос одна единственная огромная кривая шпилька, державшая все это время ее гладкую холодную косу, вытиралось розовое курносое лицо, и Вера, чуть поскрипывая высокими башмаками, с сонной слабостью в коленях, переходила к себе в комнату и утыкалась в книгу, а в ванной в это время метла, тряпка и щетка мыли и терли следы Вериных брызг, и, булькая, уходила в далекое и душное странствование все та же вода.
Потом, с грохотом приносилась из кухни новая вязанка березовых поленьев и снова начинался треск и гуденье — мать повязывала волосы платком, вынимала из-под капота сиреневый корсет с двумя чашечками для груди, и запиралась. Вера откладывала книгу.
— Мама, пусти.
Раздавался смех и плесканье.
— Я уже… я уже сижу.
— Почему ты опять заперлась?
— Чтобы ты не вошла.
— Почему?
— Потому что мне тебя стыдно.
— А летом, в море?
Смех, опять плесканье.
— Ну, в море это другое, там все голые, а тут я одна.