VII
Уже на следующий год, первый год войны, Вера совершенно равнодушно научилась смотреть на певца с бархатным лицом, бывавшего у Адлеров. Он много ел, еще больше пил, у него был бумажник весь в монограммах и узорах, у него было множество брелоков, на одном из которых была какая-то надпись — но она отлюбовалась и им, и всеми его украшениями, и теперь куда больше ее занимала Полина.
И тут можно было уже не стесняться, а входить в комнату и застывать у двери, изредка переводя дыхание, смотреть на то, как вокруг тоненькой девушки, носящей всегда только одно розовое, что-то блещет, искрится и дрожит, как сама красота.
— Уйди, ты мне мешаешь.
Вера краснеет, наливается свинцом, застывает малиновая, в неестественной позе: носки башмаков — внутрь, шея ушла в плечи, руки, как два полена, отставлены от тела.
— Уйди, ты мне мешаешь.
Полина стрижет ногти и даже не поднимает головы. Но Вера отлипает от стены и делает несколько шагов. (Видно, как Полина подняла одну бровь).
— Одну минуточку, — говорит Вера, берет хрупкий длинный обрезок перламутрового Полинина ногтя со столика и примеряет к своим, как примеряют кольцо.
— Уйди, ты мне мешаешь, — говорит Полина в третий раз, и Вера так же осторожно, как вошла, выходит.
Потом проходит и это. Сердечные дела приходится отложить. Сам и Вера приходят к заключению, что для сердечных дел у них просто нет времени.
Четырнадцатый год, пятнадцатый год. Уходит то время, когда они, лежа у камина, в кабинете Бориса Исаевича, положив головы на голову медвежьей шкуры и смотря в огонь, как заправские мечтатели, говорили о том, что мир несомненно зеркален, что вселенная отражается в другой вселенной и где-то, на расстоянии миллиардов лет световых лет, существует такой же мальчик, как он, и такая же девочка, как она, и такая же девочка, как она, и так же дружат они и так же вот в эту самую минуту в таких же сумерках… Не может быть, чтобы человек был создан один, без своего отражения… Уходит это время. Теперь, с разгоряченным лицом, с сверкающими глазами, вытянувшаяся, похудевшая, необъяснимо подурневшая, она садится в угол дивана в классной (на месте парты — письменный стол, впрочем, совершенно ненужный — Сам никогда ничего не пишет), а он — верхом на стуле.
— Чужие страны. Вот ты видел чужие страны. Ну и что же? Люди всюду одни и те же — всюду гадость, ложь, разбой?
— Ну конечно. И пошлость.
Пятнадцатый год, шестнадцатый год. Они читали газеты. Все — от объявлений «вдова с пышной фигурой» до «отступили на заранее подготовленные позиции». Они про все узнали. И с постоянным неистовым любопытством шныряли теперь по книгам — дозволенным и недозволенным. Восточное полушарие по-прежнему висело над диваном, и Россия, разлатая Россия, была выкрашена на нем в зеленый цвет, но это был обман, потому что никакой зеленой России вовсе не было.
И то, что на каторге побывал великий русский писатель, и то, что в Петропавловске гниют и мрут самые смелые, самые сильные (так повелось лет девяносто тому назад), и то, что у «помазанника Божьего», который говорит «мы», такое неумное, вялое и примелькавшееся лицо — все будоражило их, и во всем — в шушукании прислуги, в разглагольствовании адлеровских гостей, в горячих подслушанных вне дома спорах, — они искали ответа на свои подозрения, касательно дикой и таинственной страны, которая закипала, колебалась у них под ногами, стараясь выплеснуться из зеленой сони деревьев, черным кружком обведенных городов, которая вопила, ревела все сильнее о нищете, темноте, бессмысленном своем скотстве, о детской смертности и коптящей лучине.
Сам смотрел вокруг себя сощуренными глазами, по прежнему выдумывал всякие истории, ничего не помнил, иногда метко и как-то по стариковски острил — худой, рыжий, пятнадцатилетний, он был теперь законченным музыкантом, ему пророчили упоительную славу. Обмороки его постепенно прошли, слезы тоже. Сонливость он все еще преодолевал. У Красивых Полининых подруг он с полуулыбкой, с бессмысленным блеском в глазах выкрадывал из сумок и карманов платки, перчатки, стремительно уносил их к себе и прятал под матрас, а утром, когда выходил на улицу, бросал — всегда с одного и того же моста — в Мойку, одним и тем же быстрым и брезгливым движением. Он выходил теперь один, хотя дома за него продолжали бояться; у него завелись кое-какие товарищи, музыкальная молодежь, среди которой он слыл талантливым, но уж очень самоуверенным и самолюбивым.
В ту весну, когда случилась революция, и Вере исполнилось шестнадцать лет, они полюбили шагать вечерами от Литейного моста к Громовской лесной бирже, пока было светло, то есть до полуночи. За Воскресенским перевозом набережная делалась пустынной и глухой, попадались патрули — неизвестно что охранявшие: Таврический дворец или Смольный. На обратном пути, уже ночью, подле развалин суда, все еще тянуло клейкою гарью. Небо никак не могло погаснуть и они никак не могли расстаться, наговориться, проститься. «Ты и я», «я и ты» слышалось прохожим. Она по прежнему была чуть выше его, юбки ее теперь значительно удлинились, но коса все еще была не убрана в прическу. Сам знал, что у нее половина жизни проходит где-то боком, вне его: гимназия, которую она скоро кончит, учителя, подруги — некая развязная, грудастая Шурка Венцова, пускавшая папиросный дым через ноздри, и черноглазая, нервная Шлейфер, с которыми он однажды встретился у Веры и очень с ними соскучился, и даже Верино будущее. Ничего этого он не знал и знать не стремился. У него самого было многое, чего Вера не касалась и, в частности — семейная паутина, о которой ему не хотелось с ней говорить. И если бы их обоих спросили: что же связывает их, почему они не могут прожить дня, чтобы не увидеться или не позвонить друг другу, то оба ответили бы, конечно, что это любовь, только не та любовь, необыкновенная, с привкусом Испании или Шотландии, не та, а эта, обыкновенная людская любовь, для него по силе «большая, чем к Полине», для нее «как к папе».
— Как? Ты любишь меня не больше его? — воскликнул отец, когда она ему в этом призналась, и слишком сильно сжал ей руку у плеча своими сухими крепкими пальцами. — Поди, поди сюда. Так это правда?
Глаза у него блестели, зубы блестели тоже, бороду и усы он брил — росли у они у него, как и у деда — по татарски, чернотцой обрамляя рот и подбородок.
— Да ведь он вырастет, женится на какой-нибудь евреечке, или за славу тебя отдаст, ты за какого-нибудь зайца, принца крови, выскочишь, — ведь от этой любви пыль останется, пыль. Ты об этом подумала?
И, кажется, он не шутил, он, кажется, говорил все это всерьез.
— А мы с тобой… Да нет, ты это лет через двадцать почувствуешь, когда стареть начнешь, когда твои дети надо мной в смертный час, как ты над дедушкой, вивисекцию устроят. Связь времен… Гамлета читала?
Она молча кивнула. Она чувствовала страх, смятение. Мастью она вышла в мать, чертами лица не напоминала ни одного из родителей, но что еще за всем этим в ней было? Впервые она почувствовала, что в ней течет и его кровь, а не только веселая, чистая кровь матери, и испугалась.
Она прижалась лицом к технологической тужурке и долго не хотела отрываться. Прямо в глаз ей смотрела пуговица.
VIII
Матери у Шурки Венцовой не было, отец ее был священником; товарищи брата с четырнадцати лет тискали ее по темным углам и учили дымить носом. В каждом классе бывают такие девицы — года на два, на три старше остальных, с третьего класса носящие прическу и груди, великие бесстыдницы и полировщицы ногтей. Шурка отличалась от этих второгодниц тем, что училась на золотую медаль, всегда все знала, и особенно отличалась по тригонометрии. И до того отчетливо и чисто хранилось у нее в голове все слышанное и прочитанное, что когда она кому-нибудь на перемене объясняла (физику, латынь), то ее понимали куда лучше учителя. Кроме учебников, Шурка еще читала романы о любви и сама мечтала когда-нибудь писать такие романы.