Снова повисло опасное молчание. Аллейн подумал: «Да, именно так ты и выглядел, когда думал, что кто-то тебе нагрубил. Тебя словно ледком покрывало.»
Однако ледок растаял и лицо Громобоя приобрело одно из самых приятных его выражений — такое, словно он увидел нечто забавное.
— Теперь я тебя понял, — сказал он. — Это ваши сторожевые псы, Специальная служба. «Пожалуйста, вразумите его, этого черномазого. Пусть он позволит нам изображать официантов, журналистов, уличных прохожих и почетных гостей, никто нас и не заметит.» Так? Это и есть твоя великая просьба?
— Ты знаешь, я боюсь, что они так или иначе сделают это, сделают все, что смогут, с какими бы трудностями им ни пришлось столкнуться.
— Тогда к чему огород городить? Глупо же!
— Они были бы намного счастливее, если бы ты не стал вести себя, к примеру, так, как на Мартинике.
— А что я такого сделал на Мартинике?
— При всем моем глубочайшем уважении: ты настоял на серьезном сокращении мер безопасности и еле-еле увернулся от убийцы.
— Я фаталист, — внезапно объявил Громобой, и поскольку Аллейн не ответил, добавил: — Дорогой мой Рори, я вижу, придется тебе кое-что объяснить. А именно — что я собой представляю. Мою философию. Мой кодекс. Послушаешь?
«Ну вот, — подумал Аллейн. — Он изменился куда меньше, чем это представляется возможным.» И преисполнившись самых дурных предчувствий, сказал:
— Разумеется, сэр. Я весь внимание.
Объяснения при всей их пространности свелись к хорошо известной Аллейну по школе несговорчивости Громобоя, сдобренной и отчасти оправданной его несомненным даром завоевывать доверие и понимание своих соплеменников. Время от времени разражаясь гомерическим хохотом, он подробно распространялся о махинациях нгомбванских экстремистов, и правых, и левых, которые в нескольких случаях предпринимали серьезные попытки прикончить его, каковые по каким-то мистическим причинам сводились на нет присущим Громобою обыкновением изображать из себя живую мишень.
— В конце концов они уразумели, — объяснил он, — что я, как мы выражались в «Давидсоне», на их собачий бред не куплюсь.
— Это мы так выражались в «Давидсоне»?
— Конечно. Неужели не помнишь? Излюбленное наше выражение.
— Ну пусть.
— Это же было твое любимое присловье. Да-да, — воскликнул Громобой, увидев, что Аллейн намеревается возразить, — ты то и дело его повторял. Мы все у тебя его и переняли.
— Давай, если можно, вернемся к нашему делу.
— Все до единого, — ностальгически продолжал Громобой. — Ты задавал в «Давидсоне» тон.
Тут он, по-видимому, приметил скользнувшее по лицу Аллейна выражение ужаса и, наклонясь, похлопал его по колену.
— Однако я отвлекся, — признал он. — Что, вернемся к нашим баранам?
— Да, — с великим облегчением согласился Аллейн. — Вернемся. К нашим.
— Твой черед, — великодушно сказал Громобой. — Что ты там говорил?
— Ты не думал о том, — да нет, конечно думал, — что тут произойдет, если тебя убьют?
— Как ты и сказал: конечно думал. Цитируя твоего любимого драматурга (видишь, я не забыл) — последуют «отравленные тучи насилия, убийства, грабежа», — Громобой произнес цитату с явным удовольствием и добавил: — И это еще слабо сказано.
— Да. Так вот, как ты должен был понять на Мартинике, риск не ограничивается территорией Нгомбваны. Специальной службе известно, действительно известно, что в Лондоне есть полубезумные, на все готовые экстремисты. Среди них имеются выходцы их совсем уж застойных болот колониализма, имеются и те, кого снедает ненависть к цвету твоей кожи. Попадаются также люди, которых по-настоящему сильно обидели, люди, чьи обиды приобрели по причине безысходности самые уродливые очертания. Впрочем, не мне тебе обо всем этом рассказывать. Они существуют, их немало, они организованы и готовы действовать.
— Меня это не тревожит, — со способным довести до исступления самодовольством сообщил Громобой. — Нет, серьезно. Совершенно честно тебе говорю, ни малейшего страха я не испытываю.
— Я твоего чувства неуязвимости не разделяю, — сказал Аллейн. — Я бы на твоем месте обливался потом от страха.
Тут ему пришло в голову, что он и вправду думать забыл о дипломатическом протоколе.
— Но пусть так. Примем твое бесстрашие за данность и вернемся к разрушительным последствиям твоей смерти для твоей же страны. Вот к этим самым «отравленным тучам». Неужели даже эта мысль не способна склонить тебя к осторожности?
— Но дорогой мой, ты так и не понял. Никто меня не убьет. Я это точно знаю. Чую нутром. Мне просто-напросто не писано на роду пасть от руки убийцы, только и всего.
Аллейн открыл было рот, но смолчал и снова закрыл.
— Только и всего, — повторил Громобой.
Он развел руки в стороны.
— Ты понял! — торжествующе воскликнул он.
— Ты хочешь сказать, — произнес Аллейн, тщательно подбирая слова, — что пуля в Мартинике, копье в глухой нгомбванской деревушке и пара-другая выстрелов в упор, которыми тебя время от времени награждали, что всем им было предначертано остаться безрезультатными?
— Дело не только в том, что в это верю я сам, дело в том, что мой народ — мой народ — в глубине души сознает, что так оно и есть. Это одна из причин, по которым меня каждый раз переизбирают, причем единогласно.
Аллейн не стал спрашивать, не является ли это также одной из причин, по которым никто пока не набрался безрассудной смелости выставить против него свою кандидатуру.
Громобой протянул здоровенную, красивую руку и положил ее на колено Аллейна.
— Ты был и остался лучшим моим другом, — сказал он. — Мы были близки в «Давидсоне». Мы оставались близкими людьми, пока я изучал право и каждый день обедал в «Темпле». Мы и теперь близки. Но то, о чем мы сейчас говорим, связано с цветом моей кожи, с моей расой. Моей чернотой. Прошу тебя, дорогой мой Рори, не старайся понять, постарайся просто принять.
Единственным, что смог Аллейн ответить на такую просьбу, было:
— Все не так просто.
— Нет? Почему же?
— Если бы я говорил только о моей собственной тревоге за твою жизнь, я ответил бы, что не могу ни понять этого, ни принять, а ты как раз этого слышать от меня и не хочешь. Поэтому я вынужден вновь обратиться в получившего трудное задание упрямого полицейского и вернуться к прежним моим доводам. Я не состою в Специальной службе, но мои коллеги из этого отдела попросили меня сделать все, от меня зависящее, что выглядит делом дьявольски сложным. Я обязан объяснить тебе, что их работа, чрезвычайно тонкая и немыслимо трудная, станет вдвое труднее, если ты не пожелаешь им помочь. Если тебе, например, внезапно захочется изменить маршрут, по которому ты должен следовать на какой-нибудь прием, или выйти из посольства, никому ничего не сказав, и отправиться подышать в одиночестве воздухом в Кенсингтонском парке. Грубо говоря, если тебя убьют, кое-кому в Специальной службе оторвут голову, а отдел в целом утратит всякое доверие, питаемое к нему на высшем и низшем уровнях, не говоря уж о том, что вековая репутация Англии, как страны, в которой можно не бояться покушения на убийство по политическим мотивам, пойдет прахом. Как видишь, я обращаюсь к тебе не только от имени полиции.
— Полиция, как институт, призванный служить народу… — начал Громобой, но осекся и, как показалось Аллейну, покраснел.
— Ты хотел сказать, что нам следует знать наше место? — мирно осведомился Аллейн.
Громобой поднялся и принялся мерить шагами комнату. Аллейн тоже встал.
— У тебя талант ставить человека в неудобное положение, — вдруг пожаловался Громобой. — Я это еще по «Давидсону» помню.
— Похоже, я был препротивным мальчишкой, — откликнулся Аллейн. Он чувствовал, что уже сыт «Давидсоном» по горло да и что еще оставалось сказать?
— Я отнял у Вашего превосходительства слишком много времени, — произнес он. — Прошу меня простить.
И замолк, ожидая разрешения удалиться. Громобой скорбно уставился на него.