Мыларщиков заторопился, Швейкин не стал его удерживать. Снова сжало сердце. Горелова убили! Борис Евгеньевич даже застонал — надо же!

Верхний Кыштым делился на несколько районов. Кыштымские большевики во время первой революции в каждый район назначили партийного организатора, подпольного, разумеется. Горелов был организатором на Тютнярском выезде, Швейкин — на Егозе. Организаторы частенько собирались вместе, обговаривали дела — зимой при свете керосиновой лампы во флигеле у Швейкиных, либо у кого другого, а летом собирались в густом сосняке на берегу озера. Даже выезжали на лодках на островок, что сиротел посреди заводского пруда.

Николай Федорович пришелся по душе Борису Евгеньевичу потому, что был немногословен и деловит. Сидит, бывало, слушает, усы большим пальцем поглаживает. Улыбка теплится под ними. Все спорят да прикидывают, а он помалкивает. Спросят:

— Чо думаешь-то, Николай Федорыч?

Он не спеша прокашляется, обведет всех внимательным взглядом и скажет:

— А чо думать? Маевку сделаем на Амбаше, а к самому празднику на часовне флаг красный выкинем.

— Времени-то осталось с гулькин нос, когда же успеете?

— Какая забота! У нас все готово!

В седьмом, когда организацию разгромили жандармы, Николай Федорович подался на Соймоновский прииск, там и пересидел смутное время. В прошлом году встретились как друзья. Оказывается, Николай дочкой обзавелся. Смущенно улыбнулся:

— В самое время. По новой жизни шагать будет.

И не увидит, как дочь по новой жизни шагать будет. В январе Екатеринбург к себе затребовал. Борис Евгеньевич с протестом — у себя работников не хватает, в Совете некому работать. В ответ сердито:

— Знаем! В других местах еще хуже.

Уж куда хуже, наверно, было в том Соликамске. Припрятали богатеи добро, ощетинились против советской власти. Послали туда рабочих-красногвардейцев, вместе с ними и Николая Горелова. И вот такое горе…

В этот день тоже много заседали. Кончили уже за полночь. Как-то с первых дней повелось — времени всегда не хватало да и слишком большие и порой незнакомые дела приходилось решать. Пока обговорят, пока во всех деталях обсудят, поспорят, глядишь, уже и третьи петухи поют.

Швейкин спешил домой. Продрог — из жаркой комнаты вывалился в этот февральский буран. Снежная крупка хлестко била в незащищенное лицо, попадала за ворот. В избах ни огонька, словно все вымерло. Поздно. Да керосин берегут, где его теперь возьмешь? Потому лампы без нужды не жгут. Даже ужинают в темноте или при лучине — ложку мимо рта не пронесешь. Поедят и в постель. Долго не спят, мудруют о жизни, какая она все-таки будет? Не раз помянут Швейкина, Баланцова и всех других. Одни с надеждой, другие с ненавистью.

Собаки воют. Жить трудно, а собак развели прорву: чуть не в каждом дворе. Собака — она бессловесная зверюга, а в беде надежная, хозяина не бросит.

Торопится Борис Евгеньевич домой, еще не остывший от споров. Завершает их вот сейчас, один на один. Идет через Базарную площадь, мимо непривычно притихшего завода, а потому вроде чужого. Скоро Нижегородская, только добежать до угла, а там останется ничего — один околоток. В тот момент, когда Швейкин приблизился к угловому дому, за спиной что-то гулко хлопнуло, словно из бутылки пробку высадило. И только когда над головой пискнула пуля, Швейкин понял: в него стреляли. Запоздало пригнулся. Гляди-ко! Прав Мыларщиков — без револьвера в такую глухую пору, ой, как неуютно, и беззащитно. Черная тень метнулась влево, к Большой улице. Ударил еще один выстрел, потом еще. За тенью, которая бросилась к Большой улице, от завода метнулась другая. Похоже, что перестрелку они затеяли между собой.

Борис Евгеньевич прижался к темным воротам углового дома, нащупал в кармане револьвер и, взведя курок, стал ждать. Даже охота взяла помериться силами. Знакомое состояние. В шестом году в марте в Крутых берегах устроили ночью собрание. Ждали казаков. Тогда у Бориса тоже револьвер был, у Маркела Мокичева — самодельная бомба. Настроение азартное — сунулись бы казачки, узнали бы почем фунт лиха! Но не сунулись.

На Большой улице выстрелили еще два раза и все стихло. И тут поднялся невообразимый собачий лай. Борис Евгеньевич услышал чьи-то торопливые шаги. Кто бы это? Только не тот, который в него стрелял. Тот в открытую не пошел бы. Когда человек поравнялся с воротами, Борис Евгеньевич властно приказал:

— Стоять!

Человек остановился и спросил:

— Это вы, товарищ Швейкин?

— Угадал. А ты кто?

— Дайбов я, Кузьма. Из литейки.

— А что ты тут делаешь?

— Да вот… За вами шел… Михаил Иваныч приставил к вам. Гляди, говорит, Кузьма, чтоб и волос не упал с головы товарища Швейкина. Не то душу из тебя вытрясу.

— А что, и вытрясет, — усмехнулся Борис Евгеньевич, представив всегда решительного Мыларщикова. — За кем же ты гнался сейчас?

— Какой-то субчик за вами увязался с Базарной площади. А вы бы хоть оглянулись разок! Увидел меня и пальнул в вас издалека, а то бы попал небось. Ну я в него. Он бежать. Не догнал. Хромой, хромой, а припустился — не догонишь. Упомнил: в шинели и папахе.

— Может, ты его и подстрелил?

— Не-е, он сразу прихрамывал.

— Спасибо, Кузьма, а сейчас спать. У меня ведь тоже защита есть. Видишь? — Швейкин вынул из кармана револьвер. — И стрелять я умею. Дойду теперь один, не бойся.

— Мне ведь все равно в вашу сторону, к станции.

Они попрощались у ворот дома Швейкина. Борис Евгеньевич пожал жесткую сильную руку Кузьмы и глядел вослед до тех пор, пока его фигура не растворилась в темноте.

Беспроигрышная перспектива

Аркадий Михайлович Ерошкин коренной кыштымец, отец у него был мелким лавочником. Скопил капиталец да выучил единственного сына на инженера. Работал молодой инженер в главной конторе Кыштымского горного округа.

Он старался не выделяться от своих земляков.

Кыштымцы как одеваются? Попросту. Шаровары, рубаха навыпуск, чаще с косым глухим воротником. По весне и осени тужурку на вате, зимой полушубок или борчатка. На ногах сапоги, а зимой валенки, пимы по-здешнему. Растопчет кыштымец новые валенки, а потом и подошьет их — новые подошвы сделает. Вот тебе и пимы — и тепло, и износу нет. В последнее время молодежь стала носить боты.

Ерошкин, когда вернулся из Петербурга, переоделся на кыштымский лад и ничем не отличался от других. Разве что тростью. Зачем она ему — никто не знал. Дивились поначалу. Идет в борчатке, в пимах, а в руке трость, изящная такая, с замысловатой резьбой по стану. Дед Микита с клюшкой, так тут все ясно. Старость к земле клонит. Но зачем Ерошкину трость? Ко всему люди привыкают, привыкли и к причуде сына лавочника.

А после революции Аркадий Михайлович вдруг изменился. Забросил борчатку, спрятал пимы и шапку из зайца русака. Вырядился в новое из черного драпа пальто с каракулевым воротником, в шапку-лодочку, тоже из каракуля, и боты. От прежнего Ерошкина осталась одна тросточка. Оделся как Швейкин. Только Борис Евгеньевич носил свою одежду по-будничному, а Ерошкин — франтовато.

А когда избирали Центральный деловой совет, то вдруг выяснилось, что Ерошкин принадлежит к партии левых эсеров. Так он и прошел в деловой совет. И еще был он председателем союза служащих. А союз этот имел в округе определенный вес. Деньжата водились. Откуда? Конечно, поступали взносы от служащих, но крохи же! Злые языки плели, будто союз получил крупный куш от акционерного общества, именно в тот момент, когда вышел декрет о национализации, а главная контора округа была ликвидирована. Поэтому кому, как не бывшему управителю Верхнего завода господину Ордынскому было знать, откуда появились у союза деньги, сам, наверно, посредничал в свое время. Чему же удивляться, если он однажды утром деликатно постучался в комнату Ерошкина.

Делами Аркадий Михайлович обременен не был, на досуге читал книги, особенно любил про сыщиков — Шерлока Холмса и Ната Пинкертона. Книгу прятал в ящик стола. Оставался один, открывал ящик и читал. На столе лежали всякие деловые бумаги, в чернильнице торчит деревянная ручка. Заслышав в коридоре шаги, Аркадий Михайлович задвигал ящик и принимался с озабоченным видом перебирать бумаги. Так было и сейчас, когда постучал Ордынский.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: