Григорий пожал плечами. Что возражать! Капитан, конечно, соли в жизни съел немало, не ему чета. В споре быстро положил на лопатки и возразить нечего. Только вот сердце несогласное, железная логика Анжерова не убедила его. Разум согласен, а сердце нет. Сердце крикнуть хочет: так ведь человек же перед нами. Че-ло-век! Горький говорил: «Человек — это звучит гордо!» Но лазутчики тоже считают себя людьми. И тот считал, который убил Тюрина. Значит, капитан прав? Надо брать сердце в руки, не давать ослабнуть от жалости? Это будет потеря, потеря чего-то дорогого, если вот так вдруг отказаться от привычных понятий. Но это будет, наверно, и приобретением. Хладнокровия? Недоверия? Нет! Капитан бы сказал — бдительности. Без нее на войне нельзя, потеря ее равносильна гибели.
Наверно, потеря «Дон-Кихота» под той молоденькой березкой: — это не просто потеря книги, пострадавшей от воды, а потеря нечто большего — старых представлений о борьбе, когда жестокая действительность бесцеремонно потеснила романтику, с которой неизбежно связывалась война.
Но ведь и без сердца на войне обойтись нельзя. Без сердца человек не поймет товарищества, не разглядит благородства, он просто озвереет. Неужели правда где-то в середине — между умом и сердцем?
Трудные раздумья терзали Григория. Кому о них поведать? Игонин не поймет, капитан прижмет к стенке своей неумолимой прозаической логикой. Лучше спорить с самим собой, поведав этот спор заветной тетради.
6
Утро снова занималось теплое и безоблачное. Июнь в этом году выдался на редкость жарким. И июль начинался так же. В мае прошли обильные дожди, а потом такое тепло. Хлеба росли споро и дружно. Озимая пшеница наливала колос, овес выбросил метелку.
В лесу буйствовала зелень. На полянах трава вымахала по пояс. Если бы не война!
Игонин загрустил. На дневных привалах мало спал: ночами спать было некогда, они проходили в походах.
Ложился по своему обыкновению на спину, грустно вглядывался в немыслимую глубину голубого неба.
— Ты чего пригорюнился, Петро? — спросил обеспокоенно Андреев.
— Тебе-то зачем?
— Вот так здорово! Ты мне на нервы действуешь, да и другим тоже.
Игонин не отозвался. Григорий не стал навязываться. Позднее, вечером, когда отряд готовился к ночному маршу, Игонин заговорил сам:
— Что-то со мной сделалось, Гришуха.
— Смотри не заболей. Не время.
— Нет. Со мной другое, в душе что-то началось, когда Тюрина похоронили, только я поборол себя. А когда тот олух нацелился в меня из винтовки, глянул я в черную дырку... Не испугался. Нет. Мысли перевернулись, кувырком полетели. Бабахнул бы он — и поминай Петьку Игонина. Будто никогда и не было. И ведь от пустяка — от девяти несчастных граммов свинца. Девяти граммов! Фриц бросает на меня бомбы с доброго порося, а пуль сколько, высыпает. Дождь проливной! А надо-то мне всего лишь девять граммов. Но вот весь гвоздь где: так и так маракуй, а мне обязательно до конца войны надо уцелеть. Не трусом каким-нибудь, учти, а героем.
— А! — досадливо отмахнулся Григорий. — Я-то считал, что ты о чем путном загрустил.
— Вот и дурак. От чего же еще грустить? Что курева нет? Да я, если хочешь знать, в любое время могу бросить курить. Жратвы нет? Выдюжу. У меня желудок ко всему приученный. Фриц вот колошматит в хвост и в гриву, вот где заковыка. Тут мозги свихнешь думаючи. Мы ему, конечным образом, морду набьем, будь уверен, и за нашего воронежца счет предъявим, ого, это мы сделаем обязательно! Только вот вопрос: почему же не сделать это сейчас? Что, силенок маловато, кишка тонка? Или Гриша Андреев плохим солдатом оказался? Тут-то я ничего не понимаю, а понять страсть как хочется. Потому мне и грустно, и обидно, что я такой недогадливый. Ну, ты чего молчишь?
— Кричать, что ли?
— Кричи. Мне хочется кричать, И не береди меня больше своими вопросами. Имею я право думать или нет?
— Кто тебе запрещает думать? Думай сколько угодно. Но, думая, не раскисай, пожалуйста.
— Эх, Гришуха, Гришуха. Ты же чуткий, а меня не понимаешь.
— Отчего же? Хорошо понимаю. Но не забудь — ты теперь командир. Не просто Петька Игонин, а командир! Ты нос повесишь, остальные что должны делать? У нас и без того не сладко.
— Что не сладко, это да. Но чего ты мне нотацию читаешь?
— Опять уходишь от разговора?
— Ладно, ладно. Не успел заделаться начальником — и мораль уже читаешь. В болтуна не превратись. При твоем мягком характере и нынешней должности легко стать болтуном!
— Ну тебя к дьяволу! — рассердился Андреев. — С тобой толком и не поговоришь.
Всю ночь шли они во главе отряда, плечо к плечу, вполголоса, почти шепотом, вспоминали исчезнувших вдруг друзей — и Самуся, и Костю Тимофеева, и молчаливого Миколу, и разбитного Синицу.
Неловко идти ночью незнакомым лесом, каждый пенек — препятствие, каждый сучок — забияка, каждая колючка — зла. Григорию привычнее: все-таки рос в лесном уральском краю, Игонину хуже — степной житель. Чаще запинается, чаще колючки бьют его по лицу. Так иной раз смажут, даже искры из глаз сыплются. Плевался Петро, матюкался в сердцах.
Капитан шел где-то позади, в конце цепочки, не давая отставать и растягиваться.
Еле-еле забрезжил рассвет. В лесу его еще совсем незаметно, и вот макушки деревьев посветлели, и небо бледнее стало.
Игонин остановился, прислушиваясь, его толкнули идущие за ним. Шепотом:
— Привал!
И слово, передаваемое шепотом, покатилось по цепочке назад.
Петро напряженно вслушивался и вдруг хлопнул Григория по плечу — тот даже вздрогнул от неожиданности:
— Послушай, послушай, ну?
— Не пойму.
— Эх, ты! Петухи!
И верно: еле-еле доносился петушиный крик. Бойцы располагались на отдых, переговаривались. Спешил к Игонину капитан; слышно было, как он на ходу кого-то пробирал. Пискнула птаха, проснувшись: или оттого, что наступало утро, или ее разбудили бойцы. Где-то далеко-далеко, но внятно и напевно опять прокукарекал петух. Будто тысячу лет не слыхал Григорий петушиного пения, и чем-то родным и грустным повеяло на него.
Поют петухи. Не те петухи, возвещающие мирное светлое утро. Это другие петухи, необычные, военные, и неизвестно, что еще они напоют сегодня.
— Красиво выводит, подлец, — прошептал Игонин.
В это время подошел Анжеров, спросил недовольно:
— Почему привал?
— Петухи, товарищ капитан, — ответил Григорий.
— Поют-то как, заслушаешься! Музыка! — подхватил Игонин. — Деревня рядом, товарищ капитан. И жратва рядом. Поторопимся, а?
Анжеров не возражал Но после привала повел колонну сам, обошел деревню стороной, забрался на дневку в самую глушь. Все знали, что близко деревня, и все роптали на командира. Анжеров передал строжайший приказ — в деревню самовольно не отлучаться. Игонин про себя вполголоса ругался. Люди с голодухи еле ноги волочат, а он боится в деревню идти. Такая возможность раздобыть продукты! Это же первая деревня на всем пути. Все-таки подошел к капитану, спросил:
— Разве мы не пойдем в деревню?
— Обязательно пойдем. Но прежде пошлем разведку.
Петро подтрунивал сам над собой мысленно: «Большое дело голова на плечах, а не кочан капусты. Я б махнул в деревню с ходу. Фрицы бы мне отходный марш сыграли на пулеметах и автоматах. А капитан — голова! Утер мне нос».
В эту ночь сильно умаялись, однако спать никто не мог. Лежали молчаливые и ждали возвращения разведчиков.
Когда по цепочке передали приказ капитана самовольно в деревню не отлучаться, Куркин сказал:
— Видали? Хлопцы с ног валятся, жрать хотят, ему хоть бы что! Нога протянешь с таким командиром. Как хотите, но я в деревню. Кто со мной?
Шобик пошел потому, что не умел страдать молча и терпеливо. Лихой же не мог и шагу шагнуть без Куркина; это с тех пор, когда произошла стычка с Игониным. Куркин яростнее других за глаза ругал Петра и обещал в случае чего Лихому защиту. Но если бы его спросили чего так взъелся на Игонина, не ответил бы — они даже не были знакомы. Просто, видимо, натура такая — ненавидеть любого, кто стоит выше на голову.