Наступала ночь. Погода заметно испортилась. Небо затянуло тучами. Моросил мелкий дождичек. Днем изнуряла жара, а сейчас донимала сырость. Откуда надуло этот дождь? Рота вела работы в местах болотистых, воды и без того хватало.
Для отдыха облюбовали бугорок с чахлыми соснами и песчаной землей. Старшина привез на ужин белорусский кулеш. Повар был белорус и кулеш готовил отменно. Но ничего другого так здорово варить он не умел, поэтому кулеш всем отчаянно надоел. Бойцы ворчали на повара, и тогда он варганил какую-то похлебку, в которой смешивал заодно картошку (бульбу, как он говорил), пшено и капусту, если она была. В таких случаях на повара шумели уже все, и тогда он опять переключался на кулеш. После той похлебки кулеш казался царским кушаньем, но он опять надоедал. И никто с поваром поделать ничего не мог. Когда его начинали пробирать, он обижался и требовал:
— Дайте мне автомат, и я пойду воевать. Все, кому не лень, грызут меня, готовы зробыть из меня отбивную, а мене вся эта мирохлюндия засела в печенки, и терпения ниякого уже нема. Ищите себе другого повара, а мне дайте автомат!
Но другого повара не было, и все продолжалось по-старому.
Только однажды Ишакин сказал:
— Не пойти ли мне в повара, старшой?
— Иди, — усмехнулся Андреев.
— А что? Место тепленькое и сытное. А пожрать, грешным делом, люблю.
— За чем же дело встало?
— Таланту нету, — вздохнул Ишакин. — Жрать талант есть, а вот сварганить такой кулеш — нету.
Сегодня на кулеш никто не ворчал. Устали. После ужина курили. Не прячась, в открытую: то тут, то там помигивали светлячки самокруток. Не боялись, что налетят «юнкерсы». Сегодня за весь день не видели и не слышали ни одного немецкого самолета.
Устраиваясь на ночлег, вяло переговаривались. Июньская ночь коротка. Не успеешь сомкнуть глаз, как и подниматься пора.
Возле Андреева устраивались Лукин и Ишакин. Недалеко расположился капитан Курнышев со своим связным Воловиком. Связной привычно ворчал на капитана за то, что тот свой доппаек кому-то отдал, а сам остался ни с чем. Такой уж сварливый характер был у связного. Об одном и том же мог говорить бесконечно. Вот и сейчас говорил: капитан и так ничего не ест, да еще доппаек раздает. Так можно дистрофиком сделаться, а из дистрофика какой командир!. И все в этом роде. Курнышев привык к этой странности своего связного, не обращал внимания на его воркотню, а не менял его лишь потому, что тот был все-таки хозяйственным мужиком. Самому же капитану как раз и не хватало вот этой хозяйской жилки.
— Хватит, хватит, Воловик, — добродушно заметил Курнышев. — Не хочу я на ночь глядя слушать твое брюзжание.
Гордей Фомич давненько прислушивался к воловиковской ворчне и, когда капитан осадил связного, поторопился спросить:
— Товарищ командир, могу я вопросик задать?
— Задавай.
— Война в этом году кончится?
Разговоры вокруг смолкли. Ждали, что ответит Курнышев.
— Это кто спросил?
— Я, товарищ командир, Гордеев Гордей Фомич.
— Новенький?
— Да какой уж там новенький, истертый как пятак.
— Так не знаю я, Гордей Фомич, когда война кончится.
— Вот подкинул усач вопросик, — подал голос Ишакин. — Да на него сам бог Саваоф не ответит.
— Бог-то, может, и не ответит, — согласился Гордей Фомич. — Так вот, если мозгами раскинуть: второй фронт открыли — раз, Италия лапки кверху — два, наши в Румынии — три, вот здесь трахнули немца — четыре. Насколько же ему, этому герману, еще жил хватит?
— Все это верно, — отозвался Курнышев, — но не забывайте некоторых обстоятельств. У немцев все работает на войну, сейчас они грозятся каким-то новым оружием. И драться фашисты будут оголтело. Они же отдают себе отчет, что с ними будет, если их сломят. Бед они натворили много, а за это придется платить сполна, без скидок. Их, конечно, сломят, в этом уже никто не сомневается, но бои предстоят ожесточенные.
— Вот дьявол их возьми, — не унимался Гордей Фомич, — все время они воюют, никак не сидится им дома. Первую мировую тоже они зачали, и раньше тоже от них шло. Все войны от них.
— Сколько ты учился, Гордей Фомич? — спросил Курнышев.
— Какая там учеба, товарищ командир, в приходскую одну зиму бегал. Отец плотником у меня был, все ходил по деревням и меня с собой таскал — я ему вначале по мелочам помогал, а потом и сам к топору приловчился. А что?
— Как-нибудь я тебе расскажу о немцах, а то лучше спроси у старшего сержанта. Спишь, Григорий?
— Нет, товарищ капитан.
— Побеседуй с Гордеем Фомичом на досуге. Просвети, ты это умеешь.
— Слушаюсь, товарищ капитан.
— Ну, не так уж официально.
— Ладно, побеседую.
Наступила пауза. Григорий уже подумал, что сон убаюкал бойцов. Но нет, подал голос Трусов, молчавший дотоле:
— Гордей Фомич!
— Аиньки.
— Вам сколько лет?
— Сорок минуло.
— Много. А что у вас самое главное в жизни было?
— Самое главное?
— Ага.
Опять наступила тишина, на западе изредка постреливали пушки. Бойцы притаились, ждут, что ответит Гордеев на вопрос Трусова. Все же молодые они были, двадцатилетние, Гордей Фомич старше их вдвое. А Трусов был моложе всех, он и ростом-то не вышел — мальчишка и мальчишка. Зато старался держаться молодцевато, подтянуто. Сапоги иной раз надраит так, что смотреться в них можно, как в зеркало. Жил он, несмотря на военные тяготы, легко. И вдруг умерла мать, самый близкий человек на свете. Это известие будто придавило его, еще раз жестоко подтвердив истину о том, что жизнь — штука сложная и может наносить удары не только по твоим соседям, но и по тебе тоже.
— Что же самое главное у меня было? — вслух размышлял Гордей Фомич. — Много у меня главного было, всего и не перечислишь. Пришлось немного повоевать в гражданскую, мальчишкой еще был.
— А все же? — не отступал Трусов.
— Ну вот если что крепче в душу запало, коли в этом смысле, то скажу: когда у меня родился первенец.
— А сколько же их у тебя всего? — спросил Ишакин.
— Чего?
— Не чего, а кого. Пацанов.
— Пятеро.
— Ого!
— А без детишков и жить незачем. Так вот, понесла моя Серафима первого, и такой я был радостный, просто не описать. А друзья подтрунивают, я рано женился, а они в холостяках ходили. Жду не дождусь, когда Серафима дитенка мне подарит. И хочу непременно сына. А дружки подзаводят: мол, девка будет. Я горячий был в молодости, на спор полез. А дружки не отстают — дочь родится, то прыгай с крыши. Дурной, говорю, я, что ли? Это если бы сын родился, я бы не то что с крыши, с луны мог сигануть. Ну, а они свое — коль сын родится, мы тебе ведерный самовар самогону поставим. Тут я затылок почесал — заманчиво. А с какой, спрашиваю, крыши-то прыгать? Со своей, вестимо. Надо, говорю, подумать.
— А чего там думать? — усмехнулся Ишакин.
— Шутка дело — с крыши сигануть? Тут можно и костей не собрать. Ну, обошел я вокруг своей избы, приметил одно местечко и решил спорить. Ведерный самовар самогону — это тебе не баран чихнул, хватит крестины справить.
— Какое же это вы местечко приметили? — спросил Трусов.
— Там у меня грядка была, а дело было осенью. Ну, я ее на всякий случай вскопал — чтоб мягче было.
— Да, тебя, дядя, — опять подал голос Ишакин, — вокруг пальца не обведешь, ты, оказывается, тот…
— А я завсегда так: прежде чем отрезать, семь раз примерю.
— А говоришь, горячий был.
— Ну, так что? Горячиться горячусь, а дело разумею.
— И кто же родился?
— Дочь!
— Пришлось прыгать?
— А как же! Сигал. Уговор дороже денег. Сын же народился в другой раз. От дочери теперь у меня внуки есть. А старший сын на войну добровольцем пошел и пропал без вести.
Разговор смолк. Кое-кто посапывал. Дольше других не мог угомониться Трусов. Он пристал теперь к Васеневу — что самое главное в жизни было у него… Лейтенант весь вечер не подавал голоса, устал, на Трусова сначала сердито зашипел, но тот допек его. Лейтенант вполголоса ответил: