— Чего-нибудь да отчебучат эти фрицы, — покачал головой Гордей Фомич. — Сказывали ребята, будто прикованных цепью к пулемету находили. И над своими даже зверствуют.
— Давайте перевяжу, — предложил Андреев Черепенникову. Тот снял фуражку и слева в околыше заметил дырку, а чуть дальше — вторую. В одну пуля вошла, а в другую вылетела.
— На полсантиметра бы левее, и не было бы сейчас Игоря Черепенникова, — усмехнулся лейтенант. — Вот и считай, что неправильно раньше говорили, что судьба индейка, а жизнь копейка.
Андреев наскоро перевязал лейтенанта, и они разошлись по своим местам. А Васенев не терял времени. Когда «кукушка» замолчала, он поднял бойцов и продолжал разминирование. Андреев встретил их уже у развилки.
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
День выдался жаркий. От зноя небо стало белесым. Бойцы утомились. Сказывалось нечеловеческое напряжение. Курнышев же отдыха никому не давал. Объявили передышку только тогда, когда приехала кухня.
Обедали попеременно, молча. Аппетита от жары и переутомления не было. Лишь Ишакин быстрее других умял свою порцию кулеша и попросил добавки. Повар не стал жадничать.
После обеда опять взялись за щупы, и лейтенант разрешил отдыхать парами по тридцать минут: сначала одна пара, потом другая…
Случилось так, что старший сержант и Ишакин оказались в одной паре. Но, всего скорее, так подстроил сам Ишакин: выждал, когда очередь дошла до Андреева, и вызвался идти с ним. Но Григорий просто не обратил на это внимания — Ишакин так Ишакин.
Сейчас взвод прощупывал лесную дорогу. У немцев здесь был какой-то лагерь. У самой дороги и в глубине леса часто попадались добротно сделанные землянки. В лесу все-таки работалось легче — не так знойно, как на открытом месте.
Когда пришла пора отдыхать, Андреев с Ишакиным выбрали куст пораскидистей и забрались под его прохладную тень. Ишакин расстегнул поясной ремень, все пуговицы на гимнастерке, разулся. Портянки повесил на ветку для просушки. От них разило потом.
Андреев ремень только расслабил, лег на спину и закрыл глаза. Такое блаженство разлилось по телу, что сразу потянуло на сон. Но спать нельзя: только разоспишься, а надо вставать. Лучше уж потерпеть. Чувствовал на лице малейшее шевеление воздуха, вдыхал горьковатый запах травы, слышал попискивание какой-то пичуги — ей и война нипочем.
— Не любит меня кодла, — неожиданно сказал Ишакин. Голос его донесся до Андреева откуда-то издалека. Григорий подивился этим словам, совершенно не связанным с тем, о чем он сейчас думал. Они были далеки и непонятны.
— Кто это тебя там не любит? — лениво спросил Андреев; ему так не хотелось выходить из приятного оцепенения.
— Наша кодла. Ну, братва взводная.
— Ох, и словечко ты опять откопал. Но к чему ты это вдруг?
— Ни к чему. Для себя.
— Ты же не девица.
— А что, лишь девиц можно любить?
— Почему же? — смутился старший сержант.
— То-то и оно. Мне ведь тоже хочется отогреться возле человеческого тепла.
— Само собой, — согласился Андреев и поднялся. Ишакин сидел, обхватив руками колени. По пальцам его ног с крупными кривыми ногтями ползали маленькие черные муравьи, но он их не чувствовал. В глазах тускло и упрямо светилась тоска, да такая дремучая и неприкрытая, что Григорию стало не по себе. Вот таким невменяемым Ишакин был тогда, в Брянских лесах, когда украл у женщины козленка, а Алексей Васильевич Рягузов, тамошний партизан, хотел застрелить его за это.
— Ты же знаешь, старшой, в бога я не верю, а черта не боюсь. И помирать мне не страшно. Кому я нужен?
— Брось хныкать, — возразил Андреев. — Ты ведь нытиком не был.
— И бросать нечего. У тебя отец и мать были?
— И сейчас есть.
— А я не помню, от кого родился. Шатался по приютам. Уже потом, когда подрос, узнал, что был такой писатель-воспитатель, не помню фамилию, ну тот, что из приютских дураков делал настоящих людей.
— Макаренко?
— Во, он самый. Мне такой писатель-воспитатель на пути не встретился, потому, может, я университеты проходил на Колыме и еще кое-где. И вот в меня всосалось с молоком — всяк человек мне враг, опасный или не очень, но враг. А как же? В приюте за пайку хлеба насмерть дрался с такими же гавриками, как и сам. Когда воровал, всех боялся — друзьями тут мне никто не мог быть. На Колыме меж собой грызлись, жить всякому хотелось. А в войну, под Мценском, сержант один взъелся, узнал, что я урка, и съесть меня хотел, начисто извести. Я и привык жить ощерившись.
— Нелегко, — согласился Андреев.
— Если, думал, пуля меня какая-нибудь поцелует или осколок шальной прилетит, никто не пожалеет, а то и рады будут — сдох никому не нужный человек. И некому тебе, старшой, на меня похоронную будет посылать.
— Ну и темь в твоей голове!
— А чем ее высветлить? Ладно, хоть к тебе под начало попал, а то б не знаю, что со мной и было. Да вот еще в этой деревушке, в которой последние две недели жили, стряслось со мной непонятное.
— Что же? — насторожился Григорий.
— Сам не разберусь еще, только нутро мое перевернулось на все сто восемьдесят.
— Не заметил.
— Да ты, старшой, за последнее время многого не замечаешь. После Брянских лесов. Знаешь, что Трусов по ночам плачет?
— Как плачет?
— Слезами, как еще.
— Я не про то — почему плачет?
— Мать у него померла, письмо получил.
— Да-а-а… — раздумчиво протянул ущемленный Андреев.
— Так в той деревне мы в хате стояли втроем, сам же распределял — с Трусовым и Строковым. Хозяйка там молодая, но вдова. Мужа убили на войне, а на руках детишки остались. Двое.
— Помню. Хорошая женщина.
— Так вот я с нею спал.
— Фи! — присвистнул Андреев. — Нет, не похоже на тебя!
— Похоже или не похоже, а было. И по-серьезному, старшой. Я ведь не Качанов, тот щурил глаза на каждую. А у меня бывает только раз, но бесповоротно.
— Влюбился, что ли?
— Откуда я знаю? Может, и влюбился, можно и так назвать. Я лишь в те недели понял, для чего надо жить. Ребятенки не мои, а я их все равно что родных сердцем понял, и они ко мне ластились. А Марья — баба теплая, душа у нее теплая, я прямо вроде отогрелся малость возле нее. И страшно мне стало за себя. Я вроде бы проснулся и понял, что кодла меня не любит. И не за что меня любить, хотя я тоже человечью душу имею и не хочу, чтоб в нее плевали.
— Никто тебе и не плюет.
— Правда твоя, пока боятся.
— Это у тебя от тоски.
— Может, и от тоски. Побежал бы я сейчас в ту деревушку, поглотал бы еще малость счастья, ну хотя бы месяц, и снова можно воевать два года.
— А она к тебе как?
— Она тоже истосковалась по теплу, звала меня Васенькой. Ты пойми, старшой, никто в жизни так меня не называл, и мне реветь хотелось от такой ласки, и я понял, старшой, что готов за эту бабу по капле отдать всю свою кровь, отдать, лишь бы никто ее не обижал. И ее ребятенков тоже.
— Значит, после войны будет куда возвращаться.
— Оно так, да все не верится. Неужели эти чертовы полчаса уже миновали? Смотрите, идут нас сменять татарин да Лукин. Только ты, старшой, про наш разговор никому.
— Будь уверен. Но послушай, неужели я так оторвался, что не замечаю ничего?
— Не переживай, старшой. Это мне так показалось, — вдруг улыбнулся Ишакин. — Трусов по ночам плакал, а я его засек. Он умолял меня, чтоб никому не говорил, особливо тебе: мол, не хочу, чтоб знали. А я вот трепанулся.
Ишакин привел себя в порядок, и они поднялись навстречу Файзуллину и Лукину. Опять включились в работу.
Обещанных Курнышевым воинских частей, которые вот-вот устремятся в прорыв по этой дороге, все не было и не было. У Андреева закралось сомнение: нужна ли вообще она фронту, есть же лучшие! А посему зачем такая спешка? Эту дорогу немцы минировали в самый последний момент, и мины обнаруживать было куда легче, нежели на старых минных полях.