"Вместо нас сюда бы Гитлера и тех, кто развязал эту войну, чтобы сами испытали весь этот ужас, услышали эти страшные вопли",- думал я со злобой и отчаянием, пытаясь слезть со своих нар… К нашему счастью, поезд вскоре остановился, пришли санитары и помогли раненым.
До Москвы нас везли более суток, хотя обычный поезд шел всего несколько часов. Вероятно, наш эшелон с ранеными был последним, проследовавшим из Кимр в Москву: враги подходили к столице и вот-вот должны были перерезать железную дорогу, по которой двигались наши теплушки с красными крестами на боках и крышах.
Когда автобус шел к Тимирязевской сельскохозяйственной академии, где размещался госпиталь, я смотрел на улицы малолюдной Москвы, перекрытые во многих местах рогатками из рельсов и заборами из колючей проволоки. На глаза попадались зенитные орудия. Время от времени раздавались выстрелы зенитных пулеметов. Очевидно, ожидался или уже шел воздушный налет. Кругом на всех улицах очень много снега.
…Так закончилось мое участие в сражении на верхней Волге – правом фланге великой битвы за Москву…
Дивизионы, оставшиеся на правом берегу реки, отступавшие почти до Москвы, понесли серьезные потери…
Мы не выбирали свою участь.
Расположение частей и соединений на фронте определяло высшее командование. Самое большее, что мог выбрать солдат или сержант вроде меня,- это место для окопа, блиндажа или землянки…
Из двенадцати сержантов, снятых на фотокарточке, отосланной мною домой перед началом войны, погибли двое. Случай сохранил меня: смерть ошиблась на несколько миллиметров в выборе своей цели.
Еще четверо из нас погибнут позднее, на других фронтах войны. Из оставшихся в живых все будут ранены по несколько раз. И только Ваня Зиненко пройдет войну с одним легким ранением. Это он под калининским элеватором нашел и предлагал мне "счастливую" палочку. Не она, конечно, спасла его. Как и всем нам, ему здорово досталось. Через тридцать девять лет после этих событий, когда мы снова увиделись с ним, он сказал:
– Иногда было так тяжело, что хотел, чтобы меня убило… Помню, один раз, в минуту слабости пошел в "долину смерти",- была у нас такая подо Ржевом,- без всякой на то причины, просто так, куда глаза глядят, чтобы поскорее шлепнуло…
На фотографии, не задумываясь, я написал про себя: "будущий участник боев и войн".
Кто мог подумать тогда, что мне и моим товарищам предстоят суровые экзамены! Не мне оценивать, как я выдержал первый из них. Одно ясно сейчас: доставшийся мне "билет" был далеко не самым трудным…
…"Тимирязевка", где я лежал, была переполнена; Почти каждый день формировались санитарные поезда и увозили раненых в тыловые города страны. Через несколько дней настал и мой черед.
В Тюмень нас, раненых, везли настоящим санитарным поездом. В нем все было почти как в госпитале – горячая еда, если нужно – перевязки, даже срочные операции. Старинная, очень большая и очень теплая кофта, связанная из медвежьей шерсти, присланная мне из дому, пригодилась – надел ее вместо гимнастерки, не вдевая правую руку в рукав. И тепло и надевать просто. Когда поезд подходил к Тюмени, я поверх кофты накинул шинель. Вышел из вагона сам, вместе с группой "ходячих". К нам подскочила бойкая сестра:
– Ну, кто со мной?
Мы пошли за ней. У вокзала стояли сани, запряженные понурой маленькой лошаденкой. Мы сели в них. Сестра взяла в руки вожжи. На улице было более 40° мороза. Лошадка шла только шагом, никакие понукания и кнут на нее не действовали. Моя кофта и шинель внакидку не спасали от холода. В госпиталь я вошел стуча зубами и посиневший, поразив своим видом подбежавшую санитарку.
Второй раз напугал людей. По дороге в Тюмень наш поезд останавливался на несколько дней в Муроме. Вероятнее всего, нужно было основательно помочь раненым. Нас переместили в какое-то здание, рядом с вокзалом. Водили "ходячих" и переносили носилками тяжелораненых молодые девушки, похожие на школьниц. Одна такая взяла меня под руку и повела, как выяснилось, мыть. На улице, у стены здания, была фанерная пристройка, в ней – душ. Я наполовину разделся и сразу зашелся мелкой дрожью: пристройка не отапливалась, а на улице лежал снег. Девушка нервничала, сказала, что раздеваться совсем не надо, наскоро помыла мне здоровую руку, накинула теплый халат, дала валенки и отвела в палату. Там мне стало теплее, возникало какое-то приятное ощущение. Вдруг моя сопровождающая появилась снова:
– Вы все еще в халате и валенках? Ложитесь в постель! Мне нужно вести следующего раненого!
Я покорно снял все, но, отдавая халат девушке, не удержался и сказал:
– Это как у Плюшкина – на всю дворню один халат и сапоги!
…Бескрайние просторы восточной части Европейской России и Сибири успокаивали: такую большую страну завоевать невозможно! На железнодорожных станциях
кипела напряженная тыловая жизнь, без стрельбы зениток, без противотанковых рогаток на улицах. Огни тыловых городов светились и ночью – вражеские бомбардировщики сюда не долетали.
Первое, что я сделал в Тюмени,- написал письмо домой. Затратил на это много времени. Рука еще очень плохо слушалась и болела, а я старался писать четким, красивым почерком:
"Дырка в спине была 3x4 см, а в плече, где осколок влетел,- 3x3. Сейчас "дырок" почти нет…"[5]
Через несколько дней в газетах появились сообщения об успешном наступлении под Москвой. Наконец-то! Со мной в палате лежал пожилой пехотинец, раненный, как я узнал, под калининским элеватором, и еще человек шесть с разных фронтов. Мы горячо обсуждали последние новости. Я переживал, что не пришлось участвовать в наступлении, сказал об этом пехотинцу. Он отечески-заботливо посмотрел на меня и пожурил:
– Сынок, ведь кому-то и жить надо! Вот ты молодой, значит, уже лучше меня: у тебя еще все впереди! На-ка вот бритву – сними усы, ты, видать, их еще ни разу не брил, а уже пора!
На Новый год к нам в гости приехали колхозницы. Привезли к нашему столу подарки. Вечером была встреча с ранеными.
Сначала выступил самодеятельный коллектив госпиталя. Сестры начали с песен, а потом лихо заплясали гопак. Колхозницы сидели в первых рядах. Вдруг из зала на сцену вышел раненый:
– И я хочу танцевать!
Сбросил халат и в нижней рубашке и кальсонах задал такого трепака! Колхозницы засмущались, но, наверное, поняли, что сами и виноваты,- кроме масла и мяса для столовой, подарили кое-кому сорокаградусную. Школьники выступали со стихами, песнями. Я смотрел на малышей, чувствовал себя их защитником и думал: "Нет, не зря я был на фронте, не зря мучаюсь от раны… За них, за наше будущее!"
Чаще всего к нам в палату заходила сестра Таня Повзык. Вряд ли она была старше меня, но вела себя как опытный медицинский работник. Говорила на украинском языке, певуче и красиво. Всем нам очень нравилось ее теплое, ласковое отношение к раненым. Что и говорить, в госпитале были разные люди, и среди раненых и среди сестер.
Иногда по палате ползли слухи о легком поведении какой-нибудь сестры… О Тане же за все время никто не сказал дурного слова.
Настало время выписки. Врачебная комиссия работала на четвертом этаже. Меня быстро осмотрели. Сердце мое, ослабленное потерей крови, непривычное к ходьбе по лестницам, билось очень часто.
– На что жалуетесь?
– Вот, сердце колотится.
– Сколько вам лет?
– Двадцать.
– В таком возрасте это не опасно! Годен!
Вечером после ужина у меня возникло неодолимое желание поговорить с Таней. До последнего дня я не решался сделать этого.
Сестра стояла в коридоре недалеко от нашей палаты и смотрела в окно. И раньше в свободную минуту она любила постоять возле него неподвижно, глядя прямо перед собой. Может быть, в это время видела она не заснеженные улицы чужого для нее сибирского города, а свою зеленую и певучую Украину, свой родной дом, из которого молоденькой девушкой ушла работать в госпиталь…
5
Из сохранившегося письма. Все приводимые ниже письма подлинные, даются в сокращении.