— Пусть без меня поговорят… Слушаю вас!

Я достал из портфеля бумагу. Он прочел ее с той же разгоряченной энергией, с которой и вышел из кабинета.

— А с виду баба приятная, — изумился директор.

— По — моему, Сокальская и с виду спесива.

— Про эти… про зубы… верно?

— Она и не отрицает.

— А чего вы от нас хотите?

— Общественного обсуждения.

— В форме чего?

— Например, провести собрание. Директор задумался. Две крылатые складки от носа к уголкам рта сразу состарили его лицо, и на сорок оно уже не выглядело.

— Плана не даем, на хозрасчет толком не перейти… А тут мораль.

— И план, и хозрасчет в конечном счете зависят от морали.

— Мы пьянство — то не можем побороть.

— Потому что не боретесь.

— Как? Вот у нас главный механик, отменный организатор и рукодел, а потихоньку употребляет. Что прикажете делать?

— Высказать ему презрение.

— Каким образом?

— Для начала не подавайте руки.

— И он перестанет пить?

— Он задумается.

За чернокожей дверью расшумелись. Директор недовольно кивнул в ее сторону, словно участники совещания видели сквозь стены. Он кивал секретарше, которая понятливо заспешила в его кабинет, — шумок утих.

— Допустим, собрание… И что скажем? Покончил с собой на почве голода?

— Нет.

— От болезней?

— Нет.

— От старости, что ли?

— Сокальская его убила.

— Но ведь не убила.

— Я приду на собрание и докажу, что убила.

— Чем убила, как?

— Убила одиночеством.

— Ну, для общего собрания это слишком тонко.

— Сокальская ограбила и бросила старика.

Директор поднялся. Я видел, что его мысли уже полетели туда, за чернокожую дверь. По крайней мере, крылатые складки на лице разгладились, отчего оно вновь стало энергичным и сорокалетним. Да он еще улыбнулся.

— Пусть решает наша общественность. Лично я руки ей подавать не намерен. — И, прекращая все дальнейшие разговоры, директор заткнул мне рот элегантно: — Верочка, надеюсь, вы предложите гостю чашечку кофе?

20

Кто проверит, правду старики говорят про былое житье или неправду? Свидетелей — то нет, все почти померли.

Смотрю по телевизору. Народную артистку спрашивают на концерте, что бы она сделала, приди к ней на квартиру неожиданный Дед Мороз. Она интересуется: «А молодой?» Сама же и уточнила: «Конечно, молодой, зачем же старый?» Публика захлопала. А гулче всех хлопали старики, те самые, которых народная артистка не пустила бы в свою квартиру.

Говорят, что смысл жизни никому не известен. Как это никому, когда мне известен. В счастье весь и смысл. Если человек родился, то у него нет иного выхода, как быть счастливым.

Сегодня мне парень жаловался, что ему надоело выносить гробы. В доме стариков умирает многовато, а поскольку гроб о четырех углах, то и требуется четверо мужичков. А старики — то одинокие, брошенные. Вот его и просят то к моргу подъехать, то к церкви.

Молодой человек, под носом машины проскочивший, на мое замечание об опасности похвастал: «Я, папаша, смелый и мужественный…» Пришлось ему ответить: «Побереги мужество для старости».

Мы говорим: «Бог накажет…» Что имеем в виду? Да время, только время.

Разговоры у меня выходят, разговоры… Старикан, еще постарше меня, сказал: «После нас останется один только прах». — «И его, дорогой, не останется». — «А что же останется?» — «Химические элементы».

Ученые занимаются долголетием. Чем черт не шутит: возьмут да и продлят жизнь, скажем, лет на сто. Мне даже страшно сделалось… Еще мне сто лет сидеть одному?

Когда выпадет какая — нибудь радость, какая — нибудь счастливая минута, я тихо спрашиваю: «Что, последняя?»

В нашем доме, в шестой парадной, живет заслуженная старуха. В войну командовала ротой, изранена, орденов много, в том числе высший. Молодые ее держат в самом черном теле. Живет на кухне, ест объедки, мыть ее не моют и на воздух не выводят. Однако эти молодые размножились, и подавай им новую квартиру. Старуху с кухни извлекли, отмыли, накормили и все ордена надели. И повезли в исполком, поддерживая с двух сторон. В исполкоме старуху приняли по — человечески и квартиру обещали в самое ближайшее время. Молодые отвезли старуху домой и вновь задвинули на кухню, где она сидит и плачет без всякой причины.

Время поставило всех людей в очередь, когда кому жить. Подошла твоя очередь — родился, подошла другая очередь — помер. Только вот я хочу узнать, где она стоит и нельзя ли пролезть без очереди на свою смертушку.

21

Что чувствует рабочий, сделавший своими руками деталь? А строитель, повар, инженер, писатель, портной?.. Что чувствуют люди, видевшие плоды трудов своих? Наверное, удовлетворение. Что же чувствовать следователю, прекратившему уголовное дело по самоубийству и знавшему, кто виноват в этом самоубийстве? Я прекращаю дело и умываю руки, Сокальская продолжает жить спесиво и комфортабельно, а Ивана Никандровича — в могилу? Не мог я с этим смириться, и от собственного бессилия мне становилось еще хуже.

В такие моменты время опускается мне на плечи и хочет пригнуть меня к земле — двадцать лет следственной работы и пятьдесят лет жизни. Мне становится так все безразлично, что я даже не пробую его стряхнуть. Да и не под силу.

Но ждала работа.

Я шел из канцелярии, куда забегал за бланками протоколов очных ставок. В коридоре дорогу мне по — хозяйски заступил человек лет тридцати с модной сумкой на плече; впрочем, может быть, и не модной, но у меня никогда такой не было — на ремне висело нечто вроде кожаного рюкзачка.

— Сергей Георгиевич Рябинин? — спросил он тоном старого друга, удивленного встречей;

— Я занят.

— Но вы не знаете, кто перед вами…

— Журналист.

Видимо, он хотел спросить, как я догадался. Узнать в человеке крестьянина, рабочего либо интеллигента смогут многие. Но я почти безошибочно определяю бухгалтеров, учителей, продавцов, журналистов, шоферов, художников, оперативных работников милиции… Уж не говоря про руководителей.

Удивление журналиста было коротким, как выдержка той фотокамеры, которая наверняка была в его сумке.

— Прокурор послал к вам.

— У меня очная ставка.

— Я подожду.

Протяженность очных ставок непредсказуема. Эта шла минут сорок, и я надеялся, что журналист улетучится. Но он терпеливо прождал в коридоре. Пришлось впустить.

Журналистов я не люблю. Не за настырность и не за присущую им легкость, не за жажду сенсаций — хлеб их — и даже не за то, что они стелются под ветрами политики. Не люблю, потому что для них тенденция, а то и просто мода, дороже истины; не ищут они истину — то, доказывая задуманное.

— Сергей Георгиевич, вас расхваливали во всех инстанциях…

— А не предупредили, что я журналистов недолюбливаю?

Он улыбнулся снисходительно, как улыбаются, когда рискованно шутит большой начальник — мол, шалость. Но огрызнулся тоже вопросом:

— Потому что мы критикуем следственные органы?

— Потому что критикуете глупо.

Его модные, слегка рыжеватые усики улыбнулись. Крупный лоб, как мне показалось, склонился ко мне под иным углом — короче, набычился. У этого журналиста вообще лоб как — то выступал, и я не мог понять: таково строение головы или такой характер?

— Беспокоитесь за честь мундира?

— Беспокоюсь за истину, — отрезал я.

— Пресса тоже за истину.

— Тогда она не знает, что это такое.

— Знает — правовое государство.

— Тогда она не знает, что такое правовое государство.

— Ну, Сергей Георгиевич, это уже амбиция, а не позиция.

Раньше, лет двадцать назад, я тут же бы с ним распрощался, как с человеком иных убеждений. Но время не только уносит годы, оно и приносит новые взгляды. Серьезное убеждение зреет невидимо, точно плод наливается соком. Правда, не исключены некие моменты, вроде катализаторов, ускоряющие созревание.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: