Эгоистичен, несовершенен царь природы. Как много в нем рабского, звериного, единоличного. Не потому ли сказал поэт:
что даже со смертью возлюбленной у нас не убавляется ни пальцев, ни печени, ни зрения. Возможно ли стереть «недоступную черту меж нами»?
Зажурчала вода в спицах колес — переезжали речку.
Во рту сухо, жестко. Припасть бы сейчас к холодному лесному ручью. Да, ничего нет вкуснее ржаного сухаря и простой воды в знойный полдень. И развернулась картина…
Князю принесли воды в большом березовом ковше, стянутом серебряными обручами. Вода была мутновата, с соринками и ослепительно холодна.
Он пил. Капли стекали по молодой красноватой бородке. Молча стоит белокудрая дружина в боевых перчатках, залетевшая на край земли.
Пьет из рук, из шелома, прямо из реки. Отказался от греческого вина и снова попросил воды, в которой растворились все соли, цветы и солнце мира.
Падает чудный древнерусский снег. Густо улепливает маковки церквей, княжьи постройки, крестьянские избы, лавки торговых людей.
Рядом из проруби берут воду деревянными обледенелыми бадьями. С морозу вода хороша!
Всюду многотерпивое дерево, суровое тканье, воск и пенька.
Он — князь стоит на коленях в иконописной гриднице — уже дряхлый старик, без меча и бронзовых налокотников, позади бояре в куньих шапках. Ярого воска свечи — свет мира, смирения, истины…
В карете душно, холодно. Бок давит котомка. Хочется пить. Отчего-то пробежали слезы.
Как темна осенняя ночь, полна влаги, тоски, одиночества.
Словно за версту светятся фонари кареты. Лоснятся спины графских лошадей; над ними восседает толстый от кафтана и кушака кучер.
«Разжирели», — подумал с неудовольствием и устыдился: лошади скакали, как на пожар, не щадя себя, хотя кучер не поднимал кнута.
Надо отказаться от жгучих соблазнов памяти и войти в обитель труда и братства чистым от этой скверны.
Он когда-то хотел стать выше других — и теперь тяжкой пашней будет добиваться чести развязать ремни на обуви у последнего из людей.
Более полувека — какая длительная туча окутывала его! — он был то великосветским человеком, то осенним ветром в полях, то восторженной дворянской девочкой, то терпеливым мужиком, то шмелем, вяло и сладко уснувшим в цветке, то, как оборотень, прикидывался обманутой женщиной, то творил черную магию — был коляской, везущей любовницу на свидание, ощущая шелк ее ног на себе…
И ни разу не перестал быть графом, офицером, проповедником, завистником и ревнивцем.
Все ложь. Суета. Лицедейство.
Как чудесно, что он прозрел, успел осознать, что вся жизнь была заблуждением, помыслами о славе, о новой религии — он и Христа хотел превзойти!
Поистине он выступал в картонных латах испанского идальго!
Он не верит священникам; отлучен от церкви; в Средние века его бы сожгли. У него свой бог. Он не верит в загробную жизнь и яростно протестует против природы, ничему не дающей бессмертия, кроме самой себя. Тем более жутко, что мог умереть, не прозрев, не познав сладчайшую истину: жить так, как живут деревья, облака, пчелы, свечи, как живут независимо от всех стихи Пушкина:
Чудесно и это — в отличной черкеске, на скакуне, с кинжалом, под градом пуль. Честные, беспомощные и отважные горцы — они впереди за увалами, бьют в цепь николаевских солдат из старинных фитильных ружей, напевая с печальным гневом «иль ля алла»…
Очнулся. Подозрительно посмотрел на спутника — не проведал ли Маковицкий, что он лермонтовскую строку приписал Пушкину?
Впрочем, не все ли равно.
Он не хочет открывать глаз на эту ненастную, с дождем и ветром, осеннюю ночь. Ему холодно, а лоб печет от жара.
Он боится погони, слез старшей дочери. Ему невыносимо жаль семью — ей выпал тяжкий крест идти рядом с ним в пучине его заблуждений.
Жребий брошен. Скорей бы добраться до станции.
А пока он еще погуляет — последний раз! — в лермонтовской бурке и с тем кинжалом-поэтом, которому сказано:
Но никак не может представить далекого Пятигорска, города, в котором записал в дневнике, что его призвание стихи, а не проза — так потрясла его вечная прелесть Кавказа.
Изнемогающий мозг в полубреду, в полугрезах.
Обступают лица судейских. Кого-то судят за убийство. Он среди присяжных, в кавказской бурке. Удивляется, что никто не обращает внимания на этот наряд в уездном российском городе.
Его что-то гнетет. Судьи за столом, но не в креслах, а на скамье — такая же у подсудимых.
Суд высший — судят всех.
Суд праведный — нет в мире виноватых.
Суд страшный — никто не спасется.
Он вежлив, внимателен, говорит по-французски с адвокатом; на совещании курит с председателем и наблюдает за пеплом его сигары.
Внутренне светится мечтой — под буркой кинжал. Он поразит им и суд, и город, коптящий на весеннюю зелень каменноугольным дымом, и блестящий Петербург с холодом дворцов, парадов и разврата, и сонную богомольную Москву с самоварами — полутатарское ханство.
Он запасся и парой превосходных пистолетов в бархатном ящике. Но руки немеют. Он боится приговора. Он знает, что он-то и есть главный преступник…
Кавказская станица открылась. Оправленная в серебро гор — горы накиданы вокруг, как исполинские седла, повитая зоревыми туманами, с удальцами, пролетающими на конях, и стариками, колдующими над бочкой чихиря.
Близко звякнуло монисто на груди соблазнительно смуглой казачки.
Это звон подков.
Нет — треск выстрелов.
Из горных туманов выплывает эскадра кораблей. На линии ревут медные пушки. На редутах стонут матросы. Адмиралы стоят на ветру с трубами — Истомин и Нахимов. Плачут севастопольские вдовы.
Сознание борется со сном. Липкий ужас от неотвратимого кровопролития. Усатый штабной офицер наотмашь бьет раненого солдата с «Егорием» на груди. Солдат лежа пил спирт из крышки.
Крышка отлетела. Раненый покорно, не противясь злу, пытается встать на ноги, но у него нет живота, вырван снарядом.
Он знает солдата, помнит и отца его в русской деревне.
Слезы великого смирения в голубых глазах мертвеца.
Вот оно, чудо, открывшееся на бастионах, откровение высшей правды — не противиться злу, чтобы победить его. Но тогда почему он сам грозно кричит на усатого офицера, распахивая бурку!
Офицер натянуто улыбается.
Некто отмеривает шаги на темнеющей поляне в лесу.
Пистолеты подняты.
Алые черешни в солдатской фуражке.
Гремит гром. Молния, как бич, как сумеречная змея, обвивает синюю громаду Бештау.
Пушкин падает.
Обожгла резкая боль в боку.
Лицо в душистых кавказских травах.
Шумит дождь, но не мочит его.
Он не слышал выстрела. Не слышал сигнала к началу. Но у него еще есть кинжал. Он писал о нем:
Он смотрит на толстую спину кучера и, не выдержав, стонет, как матрос на редуте.
А дождь не мочит оттого, что над головой верх кареты.
— Может, вернуться? — спросил кучер, подтягивая красные вожжи.