— Самую злую шутку с ним я сыграл! — И, поощренный признанием Казюкенаса, Наримантас, путаясь, рассказал, как сбила Каспараускаса Дангуоле. И хоть не вчера это было, видел: вот выписывает он рецепт учителю, неуклюжему, задубевшему, словно из древесного ствола вытесанному, какие-то успокоительные капли — уж не Зеленина ли? — а бумажка шуршит в искореженных ревматизмом пальцах; не только Казюкенасу довелось смотреть на заросшую дремучим седым волосом голову старика — Каспараускас униженно кланялся, на воротник сыпалась перхоть. Та же картина стояла и перед глазами Казюкенаса — минуту взаимопонимания купили они оба ценой мучительной искренности, лишь поставив под сомнение добрые дела, которые совершили и которыми вполне могли гордиться. — Все не могу успокоиться, ходит и ходит, Дангуоле благодарил за то, что не убила, меня — за лечение, судьбу — за возможность снова встретиться с любимым учеником. И чего только не плел, едва языком ворочая! Протрезвев, соображал, что мешает, что пропил чужой костюм, что вываливает нас в прошлом, как в дегте, бил себя в грудь, каялся и начинал все сызнова. Уж не знаю, как удалось сыну отвадить его от дома, тогда только и вздохнули…
— И мне пришлось приказать, чтобы не пускали. Явится, несет бог весть что… А то ни с того ни с сего назовет Наримантасом…
Наримантас устоял против искушения, не сказал, что и его Каспараускас частенько именовал Казюкенасом…
— Ну вот и поговорили. Теперь знаем, оба хороши.
— Нет, Винцас, ты не такой… Разве сел бы я тебе на шею, если бы?.. — Казюкенас чувствовал, что идет по слабеньким, качающимся от ветра мосткам, сердце пощипывал холодок опасности, и одновременно каждый смелый шажок приносил радость. Щеки его горели, перед глазом плыли разноцветные ленты, голова гудела как телеграфный столб, стучало в висках.
— Давление подскочило, товарищ Казюкенас. Спокойствие и еще раз спокойствие! О палате я позабочусь.
— Ладненько! Сообразим отдельную палату, — без споров согласился главврач Чебрюнас. — Ты не стесняйся, ежели что. Заглянул бы в аптеку — заграничные препараты получили. — Ему стало легче, что потребовалась только палата, — в последние дни избегал Наримантаса, как воспоминаний о ночном кутеже, который при свете дня обретает истинный свой облик. Потрепав хирурга по плечу, отправился организовывать переселение, вернее, проводить дипломатическую акцию — в одиночной палате царила беспокойная больная, всем осточертевшая теща влиятельного человека. Наримантаса как-то даже не обрадовало, что не пришлось цапаться с Чебрюнасом по этому поводу — главврач был известен как порядочный сквалыга, и улыбки его стоили недорого.
— Привет, Наримантас! Что тут у вас за новые порядки? Не хотят пускать, не говорят, где ты! Случилось что-нибудь? Что молчишь? А побледнел-то… И глаза ввалились. Если б это был не ты, подумала бы, что влюбился. Ей-богу, не возражала бы против подобной инициативы! Что, твоя красавица медсестра все так же хороша?
На срочно вызванного в вестибюль Наримантаса обрушился водопад слов: загоревшее личико с морщинками от улыбки, сеточка их возле посветлевших выпуклых глаз — все возрождало неповторимое свечение Дангуоле Римшайте-Наримантене, серой вуали повседневности на ней словно не бывало, и обожжено лицо не солнцем — внутренним огнем.
— Привет, привет! — Она ткнулась облупившимся носиком в его колючую щеку, жмурясь, принюхалась к запаху лекарств, будто желая пропитаться вечно недостающими ей волей и постоянством, чтобы и дальше можно было наслаждаться свободой — свободой уезжать и приезжать, свободой сбивать коктейль из правды и неправды, ни на йоту не кривя душой, свободой оставаться самой собою в настоящем — упаси боже, не в прошлом! — не задумываясь о будущем, всегда не таком, какого ждешь. В намек — уж не влюбился ли? — вложила она и упрек и признание, что сама, быть может, влюблена. Вот и сказано самое трудное, что порой мучило ее в этой выношенной в мечтах своевольной свободе, и разве не достойна уважения, скажите, хотя бы одна ее женская смелость? Как бы там ни было, а доверие не должно рухнуть, она и не предполагала, что приученный к ее неожиданным фортелям Наримантас может в ее отсутствие и независимо от нее перейти черту. Там, где он очутился теперь, оставалось мало места для игр — правда и слово, правда и чувство если еще и не слились в одно целое, то быстро приближались к тождеству. Кое-что она чувствовала, кое о чем говорил бунт Ригаса, что-то становилось ясным и по виду Наримантаса, и по его поведению, хотя он еще и слова не успел вымолвить, перемена, ощущаемая в нем, могла быть только враждебна ее состоянию, и она сменила тему: — Славно вы себя ведете, мальчики мои! Достойны медали! А грязного-то белья! Не можете поочередно в прачечную сдавать? Как ни приеду, горы нахожу…
— Ты была дома?
— Спрашиваешь! Куда же мне и бросаться, когда приезжаю?
— Я просто так спросил.
— Много работы?
— Хватает.
— И что они себе думают, эти больные? Не могут потерпеть со своими аппендицитами до осени! И все же что-то невесел ты, Наримантас. Ведь не по мне же скучаешь, а? — Она откинула головку, выставляя себя напоказ и явно любуясь собственной смелостью. Я, конечно, с тобой, говорила ее вызывающая поза, но не скрою — не себе принадлежу, а сама не знаю кому.
— Если бы и мог, все равно некогда. — Он не собирался обижать ее, и все-таки на личике Дангуоле отразилось разочарование, глаза сузились и поблекли, будто кто-то нажал кнопку и мотор сбавил обороты. Ему стало не по себе — с чего это чуть ли не брезгливо осматривает он ее помолодевшее лицо? Чувствовал, что ведет себя нечестно, взваливая на нее ответственность за дела и поступки, о которых она и не подозревала. — У нас трудный случай.
— И, конечно, сунули тебе? — В моменты подъема духа, когда ощущения обострялись, она удивительно ловко попадала в «яблочко».
— В отделение или мне… Не один черт? Трудные всегда есть, не принимай близко к сердцу. — Он поспешил уйти от разговора о больном, — приподнял было уголок занавеса, извиняясь не только за холодность, с какою встретил ее, но и пытаясь смягчить свою вину, ведь, как ни крути, выставил из дому, по крайней мере, не сделал ничего, чтобы удержать, и некому теперь защитить ее, одинокую, Ригас только с радостью воспользуется затруднительным положением матери. Он и рос-то в постоянных метаниях между отцом и Дангуоле, не доверяя до конца ни ему, ни ей, умело приспосабливаясь к временным преимуществам каждого. И все-таки Наримантас сожалел, что проговорился о своей заботе, как-то ее тем самым приуменьшив. Расстояние исказило образ Дангуоле — разглядывая в то памятное утро кривой подковный гвоздь в стене, он видел уже не ее, знакомую до малейших морщинок у губ, а понимающую и желанную, какой никогда не было. И вот не вытерпел, обратился к несуществующей..
— Это какой же больной?
На мгновение вырвавшись из нового своего состояния, Дангуоле совсем не собиралась очертя голову окунаться в дела мужа. И не только потому, что от них веяло скукой — после сложнейшей, операции начинается тоскливое выхаживание, когда успех дела решает не виртуозность хирурга, а уход, сестер и санитарок. Она безотчетно ощущала в словах Наримантаса опасность для своего праздника, как от разбрасывающего искры костра — берегись, прожжет нарядную одежду!
— Казюкенас. — Он заметил ее нежелание глубоко вникать и не удержался от соблазна поразить на минуту-другую, показав камень, который в одиночестве катил в гору.
— Товарищ Казюкенас? Ого!
— Ты его знаешь?
— Удивляешься? Его же все знают.
— Не думал, что и ты…
— Прости, милый! Но иногда напоминаешь ты мне ворону из крыловской басни, которой бог послал кусочек сыру.
— К чему эта неуместная беллетристика? Терпеть не могу. Но ты… ты и Казюкенас? Интересно, где ж это вы познакомились?
— Надо читать газеты, дорогой. В обсуждении проекта принял участие… На открытии объекта выступил с речью… Кто же, как не товарищ Казюкенас?