Нет, другая, непривычная для него игра шла здесь, никто и внимания не обратил на его козырную карту — она, как ненужная бумажка, спланировала от сквознячка на пол и затерялась под столом, а ему вежливо предложили отправиться в рентгенокабинет. Ноги стали будто ватные, когда спускался по лестнице, двигался, как машина с выключенным мотором, спасибо еще, управляла им твердая и внимательная рука главврача. Все глубже и глубже катились они по наклонному коридору, дневное освещение постепенно вытеснялось неживым, голубоватым, а далее его сменило тревожное. — красное, цедящееся из какой-то надписи над дверью, а за дверью чернота. И в этой черноте шепот, видно, тьма не мешала им шептаться, наоборот, лучше было видно, что там у него в желудке, двенадцатиперстной, печени. Его уже не было, ни фамилии, ни года и места рождения, ни крепкого еще тела из костей и мускулов — на слабо светящемся во мраке экране пульсировали только его внутренности, чем-то подозрительные и внушающие недовольство. Но даже внутренности были словно бы чужими, принадлежали кому-то другому, совсем незнакомому ему, но отлично знакомому им человеку, и, когда шепчущие во тьме обращались к Казюкенасу, ему казалось, что спрашивают они того незнакомца. Впервые в жизни перепутал он право и лево-повернулся не так, как приказали. Превосходно сшитый костюм, когда ему наконец разрешили одеться, жег тело, будто рентгеновский аппарат ободрал с него кожу и она валялась на стуле возле одежды, как змеиный выползок. Все, за исключением его, казалось, видели эту сухую мятую кожу, но почему-то не торопились подать ему.

То ли сочувствуя, то ли желая как-то успокоить пациента — предварительный осмотр был уже завершен, — профессор вдруг спросил, пощупав пальцами полу тщательно отглаженного пиджака Казюкенаса:

— Вечный английский твид?

А может, просто так ляпнул, был он франтом, каких мало, славился своей коллекцией костюмов и галстуков, но напряжение спало, кто-то заговорил о погоде, другой робко осведомился, встречал ли он в Англии литовцев, и Казюкенас постепенно пришел в себя, правда, таким, как был прежде, ему уже не быть, даже влезши обратно в свою привычную шкуру, даже выздоровев. Так подумал врач Наримантас позже, а тогда, нырнув вместе со всеми в черноту рентгенокабинета, он пытался разобраться, что тут и как у Казюкенаса, казалось, еще минутка, и все станет ясно… Казюкенас подтянул ремень, застегнул пуговицы. Свет уже горел. Точно бегун на длинную дистанцию, с трудом закончив ее, он все еще сомневался, зачтут ли ему результат, и, робко, поглядывая то на одних, то на других, беседующих уже о больничных делах — продолжался обычный рабочий день, — как бы между прочим осведомился:

— Ну что, плохи мои делишки?

Спросил вроде бы в шутку, скорее игриво, чем серьезно, как и подобало между джентльменами, сначала сражающимися на дуэли, а потом лихо опрокидывающими бокалы, спросил, подтрунивая над собственным самочувствием, пытаясь смягчить этим неподкупных судей, обмануть их недремлющую бдительность, однако в комнате воцарилась напряженная тишина, точно неопытный стрелок с первого выстрела попал вдруг в самое «яблочко». Звенящая, тревожная тишина, когда второго выстрела уже не требуется. Казюкенас проглотил застрявший в горле комок, оглядел присутствующих, словно умолял об опровержении — ведь шутил, в мыслях не было придавать серьезное значение случайно вырвавшимся словам, почему же все молчат, рассматривают свои ногти или роются в оттопыренных карманах халатов? И в тот момент, когда тишина, казалось, вот-вот взорвется от напряжения — двинь стул, и раздастся гром, — Винцентас Наримантас почувствовал, как к нему медленно приближается лицо Александраса Казюкенаса. Посуровевшее, напряженное, оно как бы вспарывало время, извлекая из давно минувшего нечто, что могло принести ему благорасположение врача. В жадном, преисполненном надежды взгляде таились намеки на бывшее и небывшее, всплывало далекое и близкое, какие-то только им двоим известные лица и события из разных, несовпадающих жизней — ах, как бы пригодился сейчас общий знаменатель! — однако сухопарый доктор, сунувший кулаки в оборванные карманы, не торопился открывать объятия. Даже не улыбнулся, когда Казюкенас мигнул ему своим стеклянным глазом, а ведь он так умел подмаргивать протезом, что, казалось, в глубине его зажигается живой огонек.

— Ну что, поставим товарища Казюкенаса на ноги?

Хирургов тут было несколько, но оптимистический вопрос профессора целил только в Наримантаса, и сам пациент тоже почему-то с надеждой смотрел только на него. Сердце сжал холодок, словно не больному, а ему самому объявили молчаливый приговор, и Наримантас не нашелся, что ответить, кто-то другой, кажется, Чебрюнас, главврач, с виду такой мягонький, нежный, а на деле твердый, точно персиковая косточка, развел за него руками.

— А как же! Раз таково желание самого товарища Казюкенаса…

1

Хотя нас разделяют две двери — моей комнаты и родительской спальни — и выключатель там еще не щелкнул, слышу, как шарят по стене пальцы в поисках его, вялые со сна, длинными ногтями по шершавой, облупившейся штукатурке — брр!.. Рука только-только вынырнула из-под теплого одеяла там, за дверьми, а я уже ловлю это сухое, давно знакомое царапанье, у меня неплохой слух, хотя петь и не умею — когда рядом затягивают какой-нибудь куплет, тороплюсь отвернуться, чтобы не показаться смешным, а если слишком настойчиво требуют, чтобы подтянул, беззвучно разеваю рот, ревущим рядом ослам этого вполне достаточно, лишь бы не мешал им выкричаться. Я один знаю, что у меня какой-то необычный, внутренний слух.

Тише… Слышу не только поцокивание ногтей по выключателю до того, как он щелкнул, но и шорох ресниц Дангуоле — так я зову мать с детства. Когда она просыпается, глаза у нее сухие-сухие, и она долго мучается, пока не набежит слеза и не смочит глазное яблоко. Противная это штука — внутренний слух, особенно ночью, тебе бы сон видеть, желательно цветной, а не вспоминать, как Викторас — чтоб его, болвана! — дернул тебя за пояс, когда вынырнула эта шляпа… Я буркнул «добрый вечер», кашлянул в горсть, а Викторас оскалился и спросил, который час, шляпа было испугалась — вокруг никого, тем более милиции, только тусклые фонари и раскачивающиеся тени да троллейбусы, проносящиеся мимо, освещенные изнутри каким-то призрачным светом, они не остановятся, кричи не кричи! Кое-как уняв дрожь, этот пижон в шляпе оттянул рукав пиджака… Заблестели желтые часы на широком, тоже желтого металла, браслете, заблестели, и до сих пор в глазах эта желтизна, как яичный желток на блюдце. Хакнув, Викторас бьет сверху вниз обоими кулаками, прямо по шляпе, он стоит на клумбе, да и без того на голову выше, шляпа — в блин, в воздухе мелькнули ноги, обтянутые сиреневыми трикотажными кальсонами, их в прошлом веке носили — вот так доцент, ха-ха! — и между клумбой и забором уже темнеет неряшливая, обмякшая груда тряпья.

— Это тебе за Але, гад! — шипит Викторас, обалдуй, не умеющий и двух слов связать, и над кучей одежды поднимается его огромный ботинок, нависает, как тяжелый портновский утюг.

Тсс, тише! В спальне вспыхнуло электричество, желтая полоска, такая же желтая, как тот браслет, скользнула и под мою дверь… Выкинуть из головы! Дангуоле открыла дверь спальни, свет вырывается в коридор, беззвучно и мгновенно расшвыривает тьму, разрушает иллюзию, что ночь создана для сна. Яркий свет всегда нервирует мать, она его побаивается, притворив дверь, плетется на кухню. Что ей там делать? Пустила воду. Струя не утренняя, с визгом бьющая по сваленной в раковину грязной посуде, она монотонно ворчит, как робко прощающийся человек. Нет, мысль о прощании еще не пришла к Дангуоле — мой внутренний слух предвосхищает события. Это я мысленно нашептываю ей, что она должна сделать. Телепатия не телепатия, но, думая об определенном человеке, я, кажется, что-то подсказываю ему… Дангуоле намочила палец, протирает им глаза, ресницы уже не шуршат, по носу стекает капля, очень похожая на слезинку. Слышу, как, нашарив что-то на кухонном столе, она набивает рот, начинает жевать, зубы перемалывают пищу все быстрее и быстрее, как будто у нее сосет под ложечкой от голода и надо утолить его.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: