Наступил роковой вечер. Я сидела на кухне с родителями, как всегда по вечерам, но на сердце у меня было тяжело. Пока они пили чай и разговаривали, я наскоро писала им записку, которую они прочтут завтра: всего несколько слов, да и слова какие попало. Я написала: «Я буду жить у Шейны, чтобы иметь возможность учиться». Еще я добавила, что им не о чем беспокоиться, и из Денвера я буду им писать. Думаю, что эта моя записка сильно их обидела; если бы я писала ее сегодня, я бы писала обдуманно и осторожно. Но тогда я была очень подавлена, и все-таки мне было только пятнадцать лет. Перед тем как лечь спать, я подошла к Клариной кроватке и целую минуту смотрела на спящую сестренку. Меня мучило чувство вины, что я уезжаю даже не попрощавшись с ней; что станется с ней теперь, когда мы с Шейной навсегда (как я думала) покинули родительский дом? Клара выросла самой «американистой» из всех нас; это была тихая, скромная, нетребовательная девочка, которую все любили; но я никогда не обращала на нее особого внимания и фактически даже не слишком хорошо ее знала. Теперь же, покидая ее, я внезапно ощутила чувство ответственности. Оказалось, однако, чего я знать не могла, что положение единственного ребенка в доме облегчило ей жизнь. Родители были гораздо снисходительнее к Кларе, чем к Шейне или ко мне, а мама даже иногда ее баловала. В нашей семье никто не был щедр на излияния чувств, но в тот вечер я погладила Кларино личико и поцеловала ее, хотя она и проспала мое с ней прощание.
Рано утром на следующий день я вышла из дому. И, как было задумано, направилась на вокзал, чтобы сесть на денверский поезд. Мне никогда еще не приходилось путешествовать одной, и ни мне, ни моей подруге, участнице «заговора», и в голову не приходило, что поезда идут по расписанию. И так я с бьющимся сердцем сидела на вокзальной скамейке в то время, как родители читали мою записку. Но, как говорит еврейская пословица, счастья у меня было куда больше, чем ума; в возникшей суматохе никто не кинулся искать меня на вокзале. Когда поезд тронулся и я поняла, что еду к Шейне, я уже сознавала, что своим поступком жестоко оскорбила мать и отца, но не сомневалась, что сделать это было для меня по-настоящему необходимо. За два года, что я провела в Денвере, отец, так и не простивший меня, прислал только одно письмо. Но мы с мамой иногда писали друг другу. И когда я вернулась домой, мне уже не надо было воевать за право поступать так, как я хочу.
Обе — и Регина и Клара — прислали мне яркие описания того, как отнеслись дома к моему бегству. Письмо Клары было полно обвинений. Мама горько плакала, потом вытерла глаза и пошла к Регининой матери. Когда Регина пришла из школы домой, очень довольная собой, ее мать уже все знала насчет «несчастного» пособничества мне, и Регина получила хорошую трепку. Но она была настоящая подруга, она меня ни в чем не упрекала. Напротив, в своем письме ко мне она скорее извинялась: «Надеюсь, что ты не обидишься, но все здесь думают, что ты убежала с итальянцем. Почему это им пришло в голову не понимаю… Ну, дорогая Голди, не сердись, что я об этом пишу, но что делать — ты сама просила. Я горела от обиды и негодования — но что я могла сделать?»
Надо сказать, что по-настоящему жизнь для меня началась в Денвере, хотя Шейна и Шамай оказались почти такими же строгими, как мои родители. Всем нам пришлось очень много работать. Шамай получил дополнительно к своей работе в химчистке еще полставки сторожа в местной телефонной компании. Решено было, что я после школы сидела вместо него в химчистке, а он шел на свою вторую работу. Уроки делать я могла и в химчистке, а если заказчику надо было что-нибудь погладить, то я могла сделать и это.
По вечерам после ужина Шейна гнала меня делать уроки, но я была совершенно очарована их гостями, которые забегали на минутку и сидели и разговаривали до поздней ночи. Бесконечные разговоры о политике казались мне гораздо интереснее, чем все мои уроки. Маленькая квартирка Шейны стала в Денвере чем-то вроде центра для еврейских иммигрантов из России, приехавших на запад лечиться в знаменитой денверской еврейской больнице для легочных больных (той самой, где Шейна пролежала так долго). Почти все они были неженаты. Среди них были анархисты, были социалисты и сионисты-социалисты. Все они уже переболели туберкулезом или были еще больны, все были вырваны из привычной почвы, все были страстно захвачены главными проблемами современности. Они разговаривали, спорили, даже ссорились часами по поводу того, что происходит в мире и что должно произойти. Разговаривали о философии анархизма Эммы Гольдман и Петра Кропоткина, о приезде Вильсона и о ситуации в Европе, о пацифизме, о роли женщины в обществе, о будущем еврейского народа — и безостановочно пили чай с лимоном. Я благословляла эти чаепития, потому что благодаря им мне удавалось, несмотря на то, что Шейна это очень не одобряла, засиживаться до поздней ночи: я взяла на себя обязанность дезинфицировать чашки после ухода гостей — и против этого редко кто возражал.
Конечно, я тут была самая молодая, и мой идиш был не такой литературный, как у большинства спорщиков; но я ловила их речь с такой жадностью, словно от них зависели судьбы человечества; через некоторое время я иногда стала выражать и собственное мнение. Я не знала, что такое диалектический материализм и кто, собственно, такие Гегель, Кант и Шопенгауэр, но я знала, что социализм — это демократия, право рабочих на приличную жизнь, восьмичасовой рабочий день и конец эксплуатации. И я понимала, что тираны должны быть свергнуты, но никакая диктатура — в том числе и пролетарская — меня не привлекала.
Я жадно слушала всех, но всего внимательнее, как оказалось, я слушала сионистов-социалистов, и их политическая философия показалась мне самой разумной. Я поняла и приняла полностью идею национального очага для евреев единственного места на земле, где они смогут быть свободными и независимыми, и, само собой разумеется, казалось мне, в таком месте они никогда не будут страдать ни от нужды, ни от эксплуатации, ни от страха перед другими людьми. Еврейский национальный очаг, который сионисты хотели создать в Палестине, заинтересовал меня гораздо больше, чем политические события в самом Денвере и даже чем то, что тогда происходило в России.
Эти разговоры у Шейны — они почти всегда велись на идиш, потому что мало кто из участников достаточно знал английский, чтобы свободно высказываться по этим важным идеологическим вопросам, — затрагивали очень широкий круг проблем. Были вечера, когда больше всего спорили о литературе на идиш — о Шолом-Алейхеме, И. Л. Переце, Менделе Мойхер Сфориме, — были другие вечера, где речь шла о специальных вопросах, например, об освобождении женщин или будущности тред-юнионизма. Все это меня интересовало тоже, но когда начали говорить о таких людях, как Ахарон Давид Гордон, например, который в 1905 году уехал в Палестину и помог основать Дганию (киббуц, созданный через три года на пустынном краешке земли у Галилейского озера), я превращалась в слух и меня начинали одолевать мечты о том, чтобы присоединиться к палестинским пионерам.
Не помню, кто из молодых людей у Шейны первый заговорил о Гордоне, но помню, как меня поразило то, что он рассказал. Пожилой человек с длинной седой бородой, делавшей его похожей на патриарха, незнакомый с физическим трудом, в возрасте пятидесяти лет приезжает в Палестину со всей семьей и начинает собственными руками обрабатывать ее землю и пишет о «религии труда», как называли это его «кредо» ученики. Гордон считал, что строительство Палестины станет величайшим еврейским вкладом в дело человечества. В стране Израиля евреи через собственный физический труд найдут путь к созданию справедливого общества — если каждый в отдельности приложит к этому все свои силы.
Гордон умер в 1922 году — через год после того, как я приехала в Палестину, — и я никогда с ним не встретилась. Но, пожалуй, из всех великих мыслителей и революционеров, о которых я наслышалась у Шейны, мне больше всего хотелось бы познакомиться с ним, и о том же я мечтала для своих внуков.