Шел я на окраину города проведать старика дядю. Он уже с лета прихварывал, и доктора говорили, что зимы он не переживет; но старик не верил им и уверял меня, что лет пять еще проскрипит. Я относился скептически к его словам, так как при взгляде на его исхудалое лицо, обрамленное густой белой бородой, на впалую грудь, на костлявые руки с прозрачной кожей, мне казалось, что и теперь передо мной не живой человек, а мертвец. Только глаза его жили еще; они не потеряли ни выразительности, ни блеска и, как бывало в давно минувшие времена, в упор устремлялись на собеседника.
По мере того, как я приближался к цели, прохожие попадались мне все реже, одеты были беднее и их лица были сумрачнее; каменные трехэтажные громады уступили место деревянным домам, а эти, в свою очередь, покривившимся лачужкам с крохотными оконцами. Наконец я вышел на шоссе: справа начинались ряды дач с заколоченными окнами и дверьми, с палисадниками, засыпанными сугробами снега, из которых кое-где печально выглядывали засохшие стебли прошлогодних цветов; тут было уже совершенно пусто. С левой стороны в пятидесяти шагах от шоссе у подошвы пологого склона шумело море и длинные волны с белыми гребнями набегали на прибрежные валуны, одетые льдом, словно белой гладкой корой.
Вот на этом-то склоне, в полуверсте от города, стоял дядин дом; он был обращен фасадом на север, к морю; небольшой сад тянулся возле дома и двора. Дом был деревянный, но выстроенный очень прочно, так что северный ветер безуспешно ударял о стены, стремясь проникнуть в какую-нибудь щелочку и забраться в теплые комнаты.
Я вошел со двора в дом; на мой вопрос, как поживает дядя, старый слуга, снимая пальто, ответил: «Сидит в кресле, как обыкновенно».
Отворив осторожно двери кабинета, я остановился: у окна, лицом к свету, сидел в кресле дядя; мне видна была только его седая голова, утопавшая в белой подушке; я сделал несколько шагов.
— Здравствуйте, дядя!
Молчание. Только ставни за стеной фасада похлопывали, море глухо шумело, и в соседней комнате мерно тикали часы.
«Не случилось ли что-нибудь с ним?» — подумал я и быстро, но без шума подошел к креслу.
Нет, старик спал. Он был одет в теплый узорчатый халат, подпоясанный широким кожаным поясом; вытянутые вперед ноги лежали на скамейке из медвежьей шкуры, а голова слегка склонилась на грудь; обе руки покоились на ручках кресла; тусклый свет декабрьского дня падал на худые щеки с выдавшимися скулами, обтянутыми желтоватой кожей, на тонкий нос и пушистые, почти сросшиеся брови, и от этого света лицо с закрытыми глазами казалось еще мертвеннее, землистее. Неровное дыхание, прерывавшееся порой, порой переходившее в легкий хрип, вырывалось из груди спавшего.
Я вышел в соседнюю комнату и сел у окна читать, но, прочитавши несколько страниц, взглянул на море, шумевшее в двадцати шагах от окна, и задумался; поневоле мысли мои вернулись к дяде, дыхание которого сливалось с тиканьем часов и шумом морского прибоя.
Странный человек был этот дядя. Я его помнил всегда таким, как теперь: высокий, худой, с тем же загадочным, пристальным взглядом под пушистой каймою бровей. Только лысина была меньше и борода не белая, а с проседью, когда я познакомился с ним пятнадцать лет тому назад.
Жил он один-одинешенек с камердинером, бывшим матросом, и кухаркой; вставал рано и, невзирая ни на какую погоду, гулял ежедневно часа три по взморью. Остальное время проводил за книгами или в кресле у окна. Знакомых он имел немного и вообще больше любил детей, чем взрослых; детей он таскал с собой на прогулки по взморью или в окрестные холмы и умел занимать их. Скрытный, молчаливый, он ни с кем не беседовал откровенно, никому не поверял своих размышлений; со знакомыми ограничивался самыми общими разговорами и тщательно избегал касаться своей личности.
Молодость свою он провел на море — сначала матросом, потом капитаном купеческого судна… Во время одной из его поездок с ним случилось несчастие: по случайной оплошности доверенное ему судно разбилось, и весь почти экипаж утонул в бурном море. Спаслись только капитан и один из матросов.
Этот случай глубоко поразил дядю, и с тех пор он сильно переменился. Веселый, разговорчивый, не унывавший никогда моряк, поседел в одну ночь и стал задумчивым, молчаливым, скрытным человеком. Он бросил службу, невзирая на то, что его не считали виновным, и купил себе дом на взморье, в котором поселился безвыездно. Это было двадцать лет назад, теперь дяде было шестьдесят…
В соседней комнате раздался сухой кашель и затем какой-то шорох. Я встал и подошел к креслу, из глубины которого проницательные глаза дяди уже поглядывали на меня. Я пожал его исхудалую руку.
— Здравствуй, мой мальчик, — сказал он, — спасибо, что наведался.
Он все еще называл меня мальчиком, хотя мне было двадцать пять лет. Это по старой памяти — с тех времен, когда я, десятилетний шалун, ходил с ним на прогулку или рассматривал модели кораблей, украшавших его кабинет.
— Вам лучше, дядя? — спросил я.
— Да, да, конечно, лучше. Помаленьку поправляюсь, славно вздремнул теперь. Что же ты скажешь новенького? У вас сегодня елка?
Дядя любил слушать; я стал у окна и, глядя на море, начал рассказывать ему о наших замыслах по части праздничных удовольствий.
Дядя изредка прерывал мой рассказ каким-нибудь вопросом, не отрывая глаз от окна. Наконец я замолк. В комнате опять воцарилась тишина.
Ветер крепчал, и море, насколько хватал взор, стало покрываться белыми гребнями, которые, быстро скользили по черной изрытой поверхности; на горизонте темное море и темное небо совершенно сливались; тучи неслись по небу сплошными свинцовыми массами одна за другой. Грозные волны длинными рядами набегали на последние ступеньки лестницы, спускавшейся от дома вниз, и разбивались на тысячи брызг, высоко взлетавших над белой каймой берега. Непрерывный зловещий грохот и плеск вместе со свистом ветра и торопливым хлопаньем ставней доносился до нас, составляя странный контраст с полной тишиной, царившей в доме.
— Слышишь, как море шумит? — как-то торжественно спросил дядя. — Шумит, как двадцать лет тому назад, когда оно поглотило мое судно и вместе с ним мою жизнь…
Я обернулся и с удивлением взглянул на дядю — до сих пор он ни разу не рассказывал мне о своей прежней жизни, ни словом не упоминал о постигшем его несчастье. Теперь, приподнявшись из подушек, упираясь исхудалыми руками в ручки кресла, он устремил глаза, сверкавшие каким-то странным блеском, на бурное море и стал рассказывать медленно, вполголоса, словно говоря с самим собою:
— Да, мою жизнь… Разве я живу теперь? Разве я жил эти двадцать лет? Я жил только прошедшим…
Тогда был тоже канун рождества; мы спешили доплыть до здешней гавани, чтобы провести праздники дома, у своих. Противный ветер в течение двух дней задерживал нас, и мы сильно запоздали; уже начинало смеркаться, а город только что показался на сумрачном горизонте, самые опасные места были еще впереди.
Следовало бросить якорь и переночевать в море; я понадеялся на свою опытность, на свое знание здешних мест и велел идти вперед. Слишком уж хотелось быть дома — ведь со мной ехала моя невеста и мы собирались провести этот вечер вдвоем в своей уже устроенной квартирке. Через неделю назначена была наша свадьба…
Когда почти совсем стемнело, а оставалось еще часа полтора до гавани, я стал колебаться — не лучше ли не рисковать. Но она протестовала, она так много ждала от этого вечера. А тут взамен уютной комнаты, зажженной елки, тепла и света, целого вечера с милым — ночь на бурном море, в тесной каюте нагруженного купеческого судна… Она просила попытаться.
Скрепя сердце я решил рискнуть и сам взялся за штурвал — она, завернувшись в непромокаемый плащ, стояла подле и, невзирая на мои просьбы, не хотела уйти с палубы. «Какая я буду жена моряка, если стану бояться всего; я там, где и ты», — твердила она.
С час все шло хорошо, мы быстро приближались, и на темном горизонте ярко блистали уже огни города.