Такая же фотография над кроватью у мамы. Она держит ее не только из-за меня. Когда ей худо, а грудная жаба давит, фотография делает свое. Если врачи из «скорой помощи» — мужчины и узнают меня, мама объясняет, кто я ей. И тогда они помогают на совесть, не отделываются дежурным уколом или подлым откровением: чего, мол, старая, годы такие, пора к Богу…
Уже много раз выручала фотография: хоть матери польза. Там, на фотографии, я стерегу; не собираю третий в истории спорта результат, а оберегаю маму.
Она не может быть с нами. Ей часто плохо, а здесь прижмет — и никого. А в Москве у меня брат, и моя фотография над маминой постелью…
Из пакли между бревен сквозит. Надо бы прикрыться полушубком, да лень искать, и еще побужу своих. Отгибаю ворот старого пиджака, он у меня за комбинезон. Шея давно повреждена (уже седьмой год), и малейшее охлаждение отзывается травмами. Я установил рекорд мира в жиме и в кураже врубился во всю мощь. Тогда уже не контролируешь себя. Голова круто закинулась и резко, слишком резко… С полмесяца я пролежал, скорее, даже высидел в каком-то мотке бинтов.
С удовольствием выпил бы сейчас: все из башки вон, пуст. Как колокол пуст, и язык безвольный, без единого слова. Никому ничего от меня не нужно… Пожить бы без памяти… Мишель в такого рода забавах незаменим. И кобелина он, конечно, из записных. Кобелина с гарантией…
Само собой, он не откажет в ласке и продажной женщине, но не за деньги. Вообще-то деньги как раз у него и не водятся, это уже событие, когда он при деньгах. Тогда он оживлен и, можно сказать, цветет. Даже заговаривается. Ну жених! Покупает коньяки, торты и безделушки для своего многочисленного потомства, разумеется, от разных матерей. Коньяк он покупает для друзей. Обычно же качает Бог знает какую дрянь, зато дешевую. И курит дрянь невообразимую — из-за крепости. Конечно, витязь Мишель из настоящих, не картонный. У баб на него нюх. Он еще рта не открыл, а они уже начинают хвостом крутить. Тут он и впрямь витязь, любовь с гарантией… Я вспоминаю парикмахера из Дубны и смеюсь.
А я? В молодости меня просто разрывало от желания — ну дурел. Все что надо получу, и много раз, а остыть не успею — уже опять желание рыщет… А вот на тебе, привязался к одной женщине и другой не надо, во веки веков не надо!
И тут же вижу ее нагишом, как вчера, после ванны: груди близко одна к другой, ленивые, крупные. Тесно — одна другую выталкивают, в стороны глядят. Не груди, а огненные плоды. Просто погибель. А нежные: только тронь губами и уже синяки.
А голос! Больше такого нет, не слыхал.
И глаза — тонешь в них. Не глаза, а озера… Серые и милые-милые озера…
Оглядываю чугунный котел, шлак на железном полу, ведра с водой у стены, бочонок с капустой, щелястые половицы — как далек этот мир от блестящих залов, в которых я выступал: дворец Шайо, Палаццетто делло Спорт, Штадтхалле, зал Шибуйя, наш Дворец спорта в Лужниках… Залов было много. В памяти — ярусы кресел, нарядная публика, веселые огни, лица друзей, соперников, победы…
А Мишель прав. Это о таких как он сказано: чем чаще люди влюблялись бы, тем меньше было бы зла… Так что Мишель непосредственно связан с уменьшением зла на земле. Да еще в наше время поголовного обессиливания мужчин…
Нынче после тренировки я оглушен: за машинкой просто отбыл номер — разве это работа, какой-то запор мыслей…
«Надо оставить надежды на публикации, — сонно соображал я. — Это — удавка. В надеждах на публикации калечу язык, мысли, чувства — все стригу под шаблон цензуры и редакционных смотрителей. Надо похоронить мечту увидеть свое слово в книге. Надо вытравить в себе надежду стать писателем, которого знают через книги, иначе погибну как писатель. Постоянно срываюсь на ущербную литературу в надежде проскочить, незаметно протиснуться. Да не будет этого никогда! Сколько литературных сторожей с дубинками — да выколотят все что угодно, точнее — неугодно. Надо писать свои заветные книги „в стол“. Пусть лежат».
Я уже знаю, какие это книги.
Главное — исполнить назначение. А для этого сначала — заработать, а после уже — бедовать, растягивая деньги, растягивая…
Но ведь работа эта на годы… И пусть. Пусть на годы, пусть нужда и вместо признания — совершенная пустота. Пусть. Главное — исполнить назначение.
У каждого свое назначение. Важно понять, что оно есть и в чем. А после…
После — идти. Что бы ни было — идти. Сдохнуть, а прорваться к последним страницам. И никогда ни у кого не просить пощады…
Господи, как же губительно жить с ощущением тюремной камеры!
Вчера я провернул тридцатитонную тренировку на интенсивности в сто восемьдесят пять килограммов — в мире это по плечу всего нескольким, если по плечу. Я спал, но разве это сон: скользишь в дреме, проваливаясь на мгновения в беспамятство, а сам все слышишь и осязаешь. И тело какое-то жесткое, все из скрипучих ремней, сочленений, мерцающих болей. Там, в залах, мы заняты действительно благородным делом. Мы не поедаем других людей, мы поедаем каждый себя. В благородстве нашему увлечению никак не откажешь.
Загнан-то загнан, а как поймал взглядом грудь жены — она во сне обнажилась, и уже брезжил рассвет — не стерпел. Правда, ласки тоже были от усталости — не вспышка ослепительной радости, но все равно мучительно-выворачивающее чувство. И этот ожег: уступчивое тело женщины, дорогой женщины, единственной — всё в соблазне. Сколько вижу и обладаю, а не могу отвести глаз, не могу даже хоть на ничтожно малое притупить чувство. Напротив, с каждым годом это чувство упорнее, жарче. Все время как в ожоге.
Господи, я отслужу тебе за эту женщину! Слышишь, если Ты есть, отслужу! Храни ее для меня! Когда меня затопчут или погибну — храни ее, ее и дочь!
Я прихожу в себя, перебираю страницы, правлю, после скрепляю: довольно. Работа удалась, я устал; тренировки выгребают жизнь, а я упрямо пишу. Знаю, отчего это и чем плачу, но вздергиваю себя на каждое слово.
И я опять думаю о жене — обволакиваю ее бредом ласк и слов. Это она дает энергию чувствам и они прорываются через усталость. Ее любовь как гребень победоносного вала — она так и несет меня по дням, месяцам… по всей жизни.
Сегодня я на славу поработал, а ведь приморен усталостью. Вроде бы добротно крепил слова в предложения. Я смотрю на рукопись: нет, дальше нельзя — запишу. Как это говаривал Ренуар? Да… «если я пишу зад и у меня появляется желание пошлепать его — значит, он готов!» Кажется, это намерение уже во мне, хотя писал я — не зад. Впрочем, я с похвальным тщанием набрал бы слова и о нем — будь подходящий сюжет. Воображение не подвело бы…
Взглядываю на часы: дочь еще в школе. И я шагаю через комнаты к жене. Я все представляю — и от этого становлюсь хмельным, все прочее отодвигается и пропадает.
Я с ходу, всем телом, льну к ней, в поцелуе заворачивая юбку. Юбка по моде узка, приходится наворачивать на бедра, до того узка. Но и бедра — плотные, затяжеленно раздвинутые ладьей: отличная колыбель для младенца. От моей борьбы с юбкой жена вздрагивает, покачивается. Руки замыкаются на моей шее.
— Дверь, — шепчет она, — засов, задвинь засов… Положи руку сюда… О, дорогой… Дай я сама… ноги не держат… Лифчик… расстегну… Бери… Как это…
Она часто и быстро прикасается к моему лицу губами.
Я освобождаюсь из ее рук и опускаюсь на колено, мучительно долго и затяжно целуя в живот. Этот порыв настолько сокрушителен — не могу сдержать стона.
— О Боже, — оглушает меня шепот сверху, — ну бери же, бери…
Жрать похлебку из речей и поучений полуграмотных идиотов? Дышать смрадом покорной, юродствующей толпы, считать гроши удовольствий, вымерять каждое слово, дабы не оступиться?.. Ну их всех к черту! Люди дорожат своей пользой — вот и вся их гражданская сознательность. Забыть все эти открытия, откровения. Забыть, тошнит от всего этого! Не дай Бог в этом и будет мудрость лет…
Откладываю газету, испытывая большое желание смять ее. Поднимаюсь с кровати, иду к столу, сажусь за машинку. Листаю рукопись, всматриваюсь в каждую фразу… Что это — мой позор или?..