А вокруг надсаживались, хирели и умирали люди — целый народ. Да, так уж было начертано: одним ложиться в землю, защищая Родину, другим — шагать по жизни, по этой самой Родине, выкрикивая лозунги и назидая других в совести и партийном долге.

Я терял волосы, мама харкала кровавыми сгустками, голодный бред поднимал меня ночами, заставляя бессмысленно мотаться по пустым комнатам… А из квартиры генерала Борисова вываливали на лестницу пылающие жаром и румянцем растрепанно-возбужденные задастые бабы в военной форме, что называется, под складочку. Как же нравились мне золотые пуговки — не зеленые, полевые, а жарко-золотые, как и погоны. В распахнутой двери за зыбкой завесой дыма я видел кухню: бутылки, хлеб, колбасу и масло. Сколько же масла! И еще сахар, сахар без ограничений: белой горой в вазе! Мне хотелось рвануться туда, схватить хлеб, колбасу — и бежать. Потом я видел это во сне и скулил. А спустя неделю, может чуть больше, у Борисова снова крутил танго патефон…

Однажды во сне рыжая, тугая под кителем женщина — младший лейтенант (она чаще других ошивалась в генеральской квартире, а следовательно, толклась и на лестничной площадке) — совала мне хлеб с маслом, а сама дергала меня за уши, больно дергала. Какой-то дикий сон. Я проснулся, не соображая, отчего мне столь нестерпимо горячо. Я очнулся окончательно и понял, что описался: горячая-горячая струя разливалась по простыне во впадину подо мной. В тот вечер я опился чаем с сахарином; в десятки раз превысив дозволенные нормы. А тогда писаются, и взрослые в том числе.

После войны, как помнится, еще три года сохранялись карточки. Каждый кусок хлеба и сахара — на счету. Именно тогда на Украине случалось людоедство. Именно тогда на Кубани люди варили траву, пухли от голода…

И еще после карточек, года до 1950-го, было тощевато, даже очень, но, несмотря на все недоеды, я подрос почти к ста девяноста сантиметрам, вынесла стихия наследственности. А брат вымахал еще выше. Посему даже юношами мы обращали на себя внимание, а если учесть, что в плечах мы были под стать отцу и деду, нам почти не встречалось равных.

Да что там — обращали внимание… Война выкосила мужчин. Даже просто пожилых и без фронта сплошняком укладывали надрывный труд, отсутствие лекарств, недоеды и болезни. Оттого и не обходили нас женщины вниманием, которое столь волновало. Я их сторонился, еще стеснялся по-детски, но природа уже повелительно обращала к ним жар чувств, ненасытное воображение. Случалось, чье-то нескромно выраженное внимание лишало покоя, а сон и вовсе доканывал бесстыдством…

Скольких же я перелюбил во сне, называл нежнейшими именами, метил огнем страсти — что эта страсть только не вытворяла! Как прекрасны, блаженны были эти мгновения забытья!

В четверг, когда я последний раз разговаривал с отцом, дежурила новая медсестра: шаг скользящий, неслышно-упругий, продолговатое лицо под косынкой, узкие кисти, плечи словно оглаженные, но не хрупкие, острые носочки маленьких черных туфелек. Звали ее не то Женя, не то Жанна. Как говорит в таких случаях мой тренер, в паспорт я ей нос не совал. На беглый взгляд ей было года тридцать два. Смуглая, тоненькая, а в движениях уверенная, даже властная. Я толчком своего сердца принял ее внимание — не вежливое любопытство, а вполне определенный интерес молодой женщины. И все же лица я ее не запомнил, да и не мог (неуместным, даже оскорбительным, показалось мне и внимание женщины, и особенно то, что это внимание вызвало во мне); я слушал отца — прочее теряло смысл. Он не знал, а мы знали, он умрет, и скоро, но не предполагали, что это случится уже в воскресенье.

Отец такой спокойный, ладно-добротный… он лежал на спине (так меньше беспокоила боль): свободная голубая рубашка не могла скрыть размаха плеч и мускулы. Как это ни противоестественно, болезнь не успела извести толщу мускулов. Руки на одеяле тоже привлекали внимание богатством переходов мышц и довольно тонкими, однако плотными запястьями и, конечно же, белизной, но отнюдь не бледностью нездоровья. Отец вообще был очень белый («сдобно-белый», как повторяла с нежной гордостью мама), белый и основательно раздвинутый в плечах при росте в сто семьдесят два сантиметра. И щеки не запали, не съежились в морщины и не сжелтели. И сознание сохранялось ясным — ни малейших признаков ослабления. Я очень любил отца (люблю и поныне). Когда отец умер, я с год не мог отделаться от мысли о самоубийстве. Смерть поразила, открыв впервые всю жестокость и нелепость устройства жизни, неизбежность и обязательность смерти любого. С год я гнил неприятием жизни; мнилось бессмысленным буквально все, особенно любовь. Потом я похоронил друга — молодого старшего лейтенанта, отличного гимнаста, насмешника и щеголя. Переболел этой смертью до невозможности видеть людей — и выздоровел, но уже другим.

Отец не заметил тех взглядов украдкой, которыми одаривала меня сестра, зато уловил разницу в поведении: шажок пружинистый, движения скорее обращены на меня, чем на него; грудь под черным свитером наддалась вперед — явственные очертания каждого плода. На мгновение, лишь на краткий миг, но все же я испытал дурманящее желание огладить грудь, оттянуть свитер, приложить к припухлостям над лифчиком губы — и огладить. Нет, я испытал почти непреодолимую потребность примять груди. Меня пришибло такое страстное внезапное и сокрушительное побуждение — воздух застыл в груди. Чтобы не выдать себя, пригасить вспышку, я мотнул головой и понес какую-то чепуху о лекциях в институте. Какой-то гулкий зной (это выбивало сердце) в мгновение прокалил меня. Руки стали мокрыми. Я сжался, покраснел и опустил голову. В те годы меня оскорбляла зависимость от женщин. Я презирал себя, случалось, ненавидел, но от этого чувство зависимости не ослабевало…

В молодости, еще до женитьбы, отец увлекался женщинами — и, само собой, разумел в этом толк. Он являлся противником ранней женитьбы и несколько раз объяснял почему. Я смущался, а отец всякий раз приговаривал: «Ну, а прижмет жениться, то… падать с коня, так доброго!»

А тогда отец лежал — большой, могучий и спокойно, неторопливо смеялся. Смех у него был заразительный, даже если и такой спокойный. Что поражало, болезнь не сделала отца ни раздражительным, ни грубым, ни жалким.

Он смотрел на меня, сестру и по-доброму качал головой, точнее, по нескольку раз перекатывал ее с одной щеки на другую. Ему уже с трудом давалось любое усилие. Отцу было приятно, что этот высокий, плечистый молодой мужчина с еще детским лицом — я, его сын. Он подождал, пока сестра выйдет, и сказал:

— Как она загарцевала, а! А хороша ведь, сынок…

Я, помнится, покраснел до испарины и пробормотал только:

— Что вы, папа… придумаете же…

Мы обращались к отцу и матери на «вы». Это даже дало повод подозревать в нас неродных детей. А я бы утрами при встрече целовал руку отцу — он и по сию пору бог для меня. Не грозный, а ласковый и дорогой бог, притом — мудрый, непредвзято мудрый, видящий самый корень вещей, основу любого поступка и дела и умеющий быть справедливым, как бы это ни задевало его, если задевало. Живи он — это уберегло бы меня от множества бед. Что значит совет мудрого и любящего тебя человека — это я слишком скоро сумел оценить. Одному выстраивать верный шаг и не сбиваться — от такого натяга порой тянет выть. Самое главное — ты один. В случае чего, не с кем размыкать общее презрение. А кому я мог бы довериться в таком деле? Отец, отец… Раздвинуть бы небеса, глянуть на него…

Я пошел не теми дорогами, даже больше того — во многом противоположными, но духовное влияние отца определило основные из будущих шагов.

А тогда папа в первый и последний раз не выдержал (я бы уже спасовал давно, куда мне до него).

— За что муки? — спросил он. — Я никого не убивал и не давил. Никого, никого! — Капли пота проступили у него на лбу и щеках. Я отвернулся. Мне не по силам был его взгляд. А он затих, может быть впервые прося ободрения, не признаваясь в этом, но прося. Мне следовало сказать простые и искренние слова, неважно о чем, но только от сердца, а я молчал. Боль слов стянула мне горло…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: