Мое турне срывалось. Встреча в Розарио была отменена, потому что у президента тамошней организации случился сердечный приступ. В совете правления центра еврейских общин в Буэнос-Айресе произошла ссора из-за политики, и выдача субсидий, обещанных колониям на проведение моих выступлений, была задержана. В Мар-дель-Плата помещение, где я должен был выступать, внезапно кто-то занял. Вдобавок к проблемам, связанным с турне, погода в Буэнос-Айресе ухудшалась день ото дня. Сверкали молнии, гремел гром, и из провинций приходили известия об ураганах и наводнениях. Почта, казалось, тоже не действовала. Из Нью-Йорка мне должны были прислать авиапочтой корректуру новой книги, но корректура не приходила, и я волновался, вдруг книгу напечатают без окончательной правки. Как-то раз я застрял в лифте между пятым и шестым этажами, и прошло около двух часов, прежде чем меня вызволили. В Нью-Йорке уверяли, что в Буэнос-Айресе у меня не будет сенной лихорадки, потому что там весна. Однако я без конца чихал, из глаз текли слезы, горло перехватывало спазмами, а у меня даже не было с собой моих антигистаминов. Хацкель Полива перестал мне звонить, и я подозревал, что он, того гляди, вообще отменит турне. Я был готов вернуться в Нью-Йорк, но как я мог получить сведения об отправлении парохода, когда телефон не работал, а я не знал ни слова по-испански.
Ханка приходила ко мне в номер каждый вечер, всегда в одно и то же время — мне даже представлялось, что в одну и ту же секунду. Она входила бесшумно. Подниму глаза — и вот она стоит в сумраке — виденье, обрамленное тенями. Я заказывал обед, а Ханка начинала свой монолог, спокойно и монотонно, как, бывало, тетя Ентель. В один из вечеров Ханка рассказывала о своем детстве в Варшаве. Они жили на улице Козля в нееврейском районе. Ее отец, фабрикант, всегда был в долгах — на краю банкротства. Мать покупала платья в Париже. Летом они отдыхали в Сопоте, зимой — в Закопанах. Брат Ханки Здислав учился в частной школе. Ее старшая сестра Ядзя любила танцевать, но мать решила, что это Ханке следует стать новой Павловой или Айседорой Дункан. Преподавательница была садисткой. Сама безобразная и увечная, она требовала совершенства от своих учениц. Глаза у нее были как у ястреба, и шипела она как змея. Она насмехалась над Ханкиным еврейством. Ханка говорила:
— У моих родителей было одно-единственное средство против всех наших бед — ассимиляция. Мы должны были стать стопроцентными поляками. Но какие из нас поляки, когда мой дед Ашер, сын твоей тетки Ентель, не умел даже говорить по-польски. Всякий раз, когда он навещал нас, мы прямо-таки умирали от стыда. Мой дед по матери, Юдель, говорил на ломаном польском. Однажды он мне сказал, что мы происходим от испанских евреев. Их изгнали из Испании в пятнадцатом веке, и наши предки сначала забрели в Германию, а потом, во время Столетней войны, в Польшу. Я ощущала еврейство в крови. Ядзя и Здислав — оба белокурые и синеглазые, а я была темноволосой. С ранних лет я стала задумываться над вечными вопросами: зачем человек родится? Зачем непременно умирает? Чего хочет Бог? Почему так много страдания? Мать требовала, чтобы я читала польские и французские популярные романы, но я тайком заглядывала в Библию.
В Книге Притч я прочла слова: «Миловидность обманчива, и красота суетна», и я влюбилась в эту книгу. Возможно, потому, что меня заставляли боготворить свое тело, я развила в себе ненависть к плоти. Мать и сестра восторгались красотой киноактрис. В школе танцев вечно говорили о талии, бедрах, ногах и грудях. Если девица поправлялась всего лишь на четверть фунта, преподавательница устраивала сцену. Все это представлялось мне мелким и вульгарным. От бесконечных танцев у нас на ногах появлялись мозоли и набухали мышцы. Меня часто хвалили за успехи в танцах, но я была одержима дибуком какого-то старого талмудиста, одного из тех белобородых стариков, которые часто приходили к нам просить милостыню и которых наша служанка гнала прочь. Мой дибук обычно спрашивал: «Перед кем ты собираешься танцевать? Перед нацистами?» Незадолго до войны, когда польские студенты охотились на евреев в Саксонском саду и моему брату Здиславу приходилось стоять на лекциях в университете, поскольку он отказывался сидеть на скамьях гетто, брат стал сионистом. Но мне представлялось, что эти деловые евреи в Палестине тоже стремятся подражать гоям. Мой брат играл в футбол. Он был членом спортивного клуба Маккавеев. Он поднимал тяжести для укрепления мускулов. Как ужасно, что всем моим родным, так сильно любившим жизнь, суждено было умереть в концлагерях, а мне — попасть в Аргентину.
Я быстро выучила испанский — казалось, слова сами входили в меня. Я пыталась танцевать на еврейских праздниках, но здесь бессмысленно чем-либо заниматься. Здесь верят, что с созданием еврейского государства наши беды окончатся раз и навсегда. Ни на чем не основанный оптимизм. Мы окружены там ордами врагов, цель которых та же, что и у Гитлера, — истребить нас. Десять раз это им не удастся, но на одиннадцатый — катастрофа. Я вижу, как евреев загоняют в море. Я слышу вопль женщин и детей. Отчего самоубийство считается таким грехом? Сама-то я чувствую, что величайшая добродетель как раз в том, чтобы оставить тело со всеми его прегрешениями.
В тот вечер, когда Ханка уходила, я не спросил ее, когда она придет опять. Мое выступление в театре Солей было объявлено на следующий день, и я ожидал, что Ханка придет на него. Я мало спал накануне ночью, так что лег в постель и тотчас заснул. Я проснулся с таким чувством, словно кто-то шепчет мне в ухо. Я пытался включить лампу возле постели, но она не включалась. Я стал нащупывать стенной выключатель, но не мог его найти. Вечером я повесил свою куртку с паспортом и дорожными чеками на спинку стула, стул исчез. Неужто меня ограбили? Я ощупью кружил по комнате, как слепой, спотыкаясь, и ушиб колено. Через некоторое время я наткнулся на стул. Никто не тронул моего паспорта и моих чеков. Но мое уныние ничуть не рассеялось. Я знал, что мне приснился дурной сон, и стоял в темноте, стараясь припомнить его. Стоило мне закрыть глаза, и в ту же секунду я оказывался среди мертвых. Они вытворяли что-то неописуемое. Их речи были безумны. «Я больше не пущу ее в номер, — прошептал я. — Эта Ханка — мой ангел смерти».
Я уселся на край постели, закутав одеялом плечи, и пытался разобраться в том, что творится у меня на душе. Эта поездка всколыхнула во мне все мои тревоги. Я не приготовил никаких заметок для своей лекции «Литература и сверхъестественное» и опасался, что внезапно лишусь дара речи. Мне мерещилась кровавая революция в Аргентине, атомная война между Соединенными Штатами и Россией и становилось до отчаяния тошно. Дикий вздор лез мне в голову: что если я лягу в постель, а там крокодил? Что если земля расколется на две части и моя часть улетит к другим созвездиям? Что если, уехав в Аргентину, я на деле отправился на тот свет? У меня было жуткое чувство, что Ханка находится здесь. В левом углу комнаты я видел силуэт, некий сгусток, выделявшийся из окружающей тьмы и принимавший форму какого-то тела — плечи, голова, волосы. Хотя я не мог различить лица, я чувствовал, что притаившийся призрак насмехается над моим малодушием. Отец Небесный, эта поездка пробудила все страхи, испытанные мной в пору учения в хедере, когда я боялся спать один, потому что вокруг моей постели ползали чудовища, хватая меня за пейсы и визгливо крича наводящими ужас голосами. В страхе своем я стал молить Бога, да не даст мне впасть в руки нечистого. Должно быть, молитва моя была услышана, ибо внезапно включилась лампа. Я увидел в зеркале свое лицо — белое, как после дурноты. Я пошел к двери увериться, что она заперта. Потом проковылял обратно в постель.
На следующий день я выступал в театре Солей. Помещение наполнилось людьми, несмотря на проливной дождь на улице. Я увидел много знакомых лиц среди публики и едва верил своим глазам. В самом деле, я не мог припомнить их имена, но эти люди напоминали моих друзей и знакомых из Билгорея, Люблина, Варшавы. Возможно ли, чтобы всем им удалось спастись от нацистов и прийти на мою лекцию? Обычно, когда я говорю о сверхъестественном, публика меня прерывает и даже порой выражает недовольство. Но здесь, когда я кончил говорить, наступила зловещая тишина. Я хотел спуститься в аудиторию и поздороваться с этими воскресшими образами моего прошлого. Но Хацкель Полива увел меня со сцены, и к тому времени, как я добрался до зрительного зала, верхний свет был уже погашен, а кресла пусты. Я сказал себе: «Не обратиться ли теперь к духам?» Словно угадав мои мысли, Полива спросил: