…Иван вяло возил шваброй по клетчатому полу и допытывался у друга:
— Слышь, Стёпа! Ну расскажи, что в том манифесте? Ты поди читал?
— Да читал, — нехотя отвечал Починкин. — Объявлена свобода слова и собраний. И насчет думы есть, опять собирать будут…
— А нам-то что до этого?
— Вот именно. Филькина грамота – этот манифест! Да и обманет Николашка: не будет никаких свобод, увидишь!..
— Да ты, может, не весь манифест читал, Стёпа? Не может такого быть, чтоб там ничего про нашего брата – матросов и солдат – не было, война-то кончилась…
— Что в газете напечатали, то и читал.
— То-то, в газете! Думаешь, начальство даст весь напечатать? Скрывают, наверное, сволочи, чтоб мы своё не потребовали… Но ничего: правда – она всё равно всплывёт!
— Эх, Ваня! Правду надо не в царском манифесте искать, за неё бороться надо! Выступить организованно всей братвой и предъявить начальству наши требования: уволить запасных, пусть к семьям возвращаются, а нас, срочной службы, пусть кормят как положено и одевают, да чтоб не мордовали «шкуры» и офицерьё, да чтоб пускали на митинги…
Ивану хотелось не на митинг, а совсем другого, и он вздохнул:
— Эх, пропустить бы сейчас стаканчик, а то в носу свербит от офицерского дерьма!..
При слове «дерьмо» – лёгок на помине – в гальюн вошёл их благородие лейтенант Савицкий, ротный командир. Матросы вытянулись, прижав к себе швабры, как винтовки.
— Вольно, братцы! Продолжайте. — милостиво кивнул ротный и занялся своим делом.
Некоторое время дневальные работали молча, с преувеличенным рвением, производя много шума. Потом, когда ротный вышел, Иван приложил два пальца к губам: «Покурим?» — на что Степан Починкин согласно кивнул.
В курилке сидело, смоля махорку, около десятка матросов. Все с сочувствующими вздохами и кряхтеньем посматривали на молоденького матросика, который держался рукой за левое опухшее ухо и покачивал голову, словно баюкал. Розовые детские губы страдальчески были изогнуты, в глазах стояли слёзы.
— Кто это его? — присаживаясь, спросил Иван у соседа.
Вопроса словно ждали, заговорили все.
— Савицкий, сволочь, приложился! Хоть бы салагу пожалел, идол не нашего бога!
— Пожалеет, как жеть! Намедни сунул мне под дыхалку, ажио сердце остановилось. Да ещё скалится: тебя, грит, япошки не добили, так я добью!..
— Так оно и будет! Не от мордобою, так от голоду все подохнем!
— Эх, жизня!..
— …Хлеба дают два с половиной фунта, и тот из мукички, обгаженной мышами, да ещё с макухой пополам… Рыба всегда протухлая… А мяса – одни ниточки в миске плавают…
— Да мы-то ишшо ланна! Мужики всётки… А из деревни пишут: вот-вот по миру пойдут… Пособия-то на жён и детишков наших уже не выдают, потому как замирение с японцем вышло, а нас по домам не отпущают…
— А в первой роте – слыхали? – трое отравились консервой…
— Эх, жизня!..
— Да что вы, товарищи, всё о еде да о еде! Мы добились политических свобод…
— Ишь ты, грамотей! Наслухался там от своих писарчуков… А ты слыхал, что на «Потёмкине» бунт зачался из-за жратвы?
— Не только из-за жратвы, дурья твоя башка, а из-за всей нашей жизни каторжной!
— Эх, жизня!..
— И как оно всё так устроено: всегда над тобой кто-то сверху – в деревне урядник, в заводе мастер, на службе «шкура», и всяк тебя топчет…
— Как устроено, говоришь? — оживился Степан Починкин, до этого молчавший. — У меня тут есть одна занятная штучка. — он сунул руку за вырез голландки, вынул помятую открытку и бережно разгладил её на колене. — Вот, гляди, как оно устроено.
Рисунок неизвестного художника изображал «социальную пирамиду». Самый нижний её ряд заполняли нижние слои общества, занятые каждый своим трудом: устало бредёт за сохой крестьянин; шахтёр, скорчившись в тесном забое, рубает уголь; кузнец бьёт молотом по наковальне; токарь вытачивает деталь на станке; типографский рабочий горбится над наборной кассой. Измождённые лица, сгорбенные плечи, и словно стон – надпись: «Мы работаем на них, а они…» А они – царь с сановниками, усевшиеся на самой вершине пирамиды, – «правят нами»; попы – этажом ниже – «молятся за нас»; упитанные буржуа за столом с яствами – «едят за нас»; строй солдат с ружьями на изготовку – «стреляют в нас».
— Ловко сработано! — восхищённо воскликнул Иван Рублёв. Ему было приятно, что художник среди рабочих людей поместил и типографского.
— И нас не забыли, — задумчиво сказал седоусый матрос из запасных. — Вон с винтовками…
— Так то ж солдаты! — возразили ему.
— Велика ли разница! И ты будешь стрелять, коли прикажут.
— Ну это ещё бабушка надвое сказала…
Степан Починкин перевернул открытку.
— А здесь, братва, самое главное! — и приглушённым голосом прочёл:
Но настанет пора – возмутится народ.
Разогнёт он согбенную спину
И дружным, могучим напором плеча
Опрокинет он эту махину!
И прочитав, он блестевшими глазами и с каким-то задором посмотрел на товарищей.
— Вот это кроют! — ахнул кто-то, и все инстинктивно обернулись на дверь.
— Где взял открытку? — спросил матрос по фамилии Дятлов и очень похожий на свою фамилию: с острым хрящеватым носом и маленькими круглыми глазками, близко посаженными к переносице.
— Сорока на хвосте принесла! — усмехнулся Степан.
— Кто же это сочинил?
— Смелые люди! Как говорится: богатыри, не вы! Вот вы скулите тут, как побитые собаки, жалуетесь друг другу, будто хворые в больнице, а там… — Степан выбросил руку в пространство, — Там люди дерутся за права свои, за правду!.. У этого парня, — он ткнул пальцем в открытку, — Только карандаш в руках, а у нас винтовки! Вот и смекайте, что к чему…
— Но ведь манифест…
— Да что вы заладили: манифест, манифест… Свободу, думаете, получите? Хрен вам, а не морковку!
— Надо ишшо узнать, что в ём прописано. Никто ведь толком…
— Полундра! — раздался возглас. — «Шкура» бегит!
На пороге возник Семериков. Он запыхался, усы его раздувались, по груди на цепочке металась дудка.
— Отлыниваете от службы, дармоеды! — орал он, вглядываясь в сизый махорочный дым. — Кто тут? Ну конечно Рублёв, Починкин… Листки небось запретные читаете? Всех перепишу, обо всех доложу… Погодите у меня, арестантские морды!..
Он исчез так быстро, что традиционное «грот те в рот!» прозвучало уже где-то в коридоре.
— Фискалить побежал ротному, — вздохнул кто-то.
Избитый матросик, долго крепившийся, заплакал.
— Ты, паря, иди к доктору. Небось перепонку тебе выбил аспид!
— Закурим, хлопцы, ещё по одной? Теперь уж всё равно: семь бед – один ответ…
В курилку ворвался матрос Иван Лушкин, высокий красивый парень с тоненькими чёрными усиками. Они были воинственно вздернуты, белозубый рот распахнут в крике:
— Вы чего тут баланду травите, как бабы на посиделках! Вся братва с экипажу подалась на Мальцевский базар митинговать! Намолчались, будя!
— И в самом деле, пошли, хлопцы! За всё с начальства спросим!
— А как же увольнительные листы, товарищи? Не имеем ведь права самовольно…
— Цыть ты, бесхребетный! Манихвест дал нам право, понял? А увольнительными пущай их благородие подотрётся!
С треском распахивались двери казарм, матросы выбегали на улицу, но не строились, а сбивались в кучу.
На кораблях били склянки и рынду, от сквера Невельского ударила сигнальная пушка – было двенадцать пополудни. Но, может, впервые за годы службы матросы забыли, что наступило время обеда. Толпа быстро разрасталась; чёрная от тысяч флотских бушлатов и шинелей, смутно рокочущая, она напоминала грозовую тучу.
А день 30 октября выдался солнечный…
В крепостном жандармском отделении раньше всех в городе почуяли надвигающуюся грозу. Подполковник Завалович, узнав о начавшемся на Мальцевском базаре многотысячном воинском митинге, рвал и метал. Подчинённые давно не видели своего начальника в подобной ажитации. В кабинете он находился один, если не считать императора, сонно смотревшего с портрета, и кричал, обращаясь к Николаю II: