— Ну, вот, вот! И зачем это вы постоянно величаете меня моим казенным титулом? Для вас я, как и для других, просто Иван Семенович. Никакой экстренности вам в город, очевидно, не было. Вы просто труса спраздновали, что вас вот притянут к ответу за вашу глупую сатиру на здешних греков. Ну, и повинились бы благородным манером: «Меа culpa!»[24]

Против правдолюбия и добродушия Ивана Семеновича нельзя было устоять, и Гоголь чистосердечно повинился:

— Меа culpa! Но ваше превосх… вы, Иван Семенович, не поверите, как трудно выговорить эти два коротеньких словечка!

Произнес это Гоголь с такой наивно-виноватой миной, что и Орлай не устоял — улыбнулся.

— Охотно верю вам, — сказал он, — маленького ребенка хоть убей, а не заставишь извиниться. Но вам-то все-таки уже пятнадцать лет…

— С хвостиком-с. Но согласитесь, Иван Семенович, что наши нежинские греки — такой народец, что на них, как говорится, «difficile est satiram non scribere».

Плохой латинист думал щегольнуть перед директором-классиком позаимствованной у старшего друга ученостью, но не совсем удачно.

— Scribere, scribere! — поправил его Орлай и даже ногой притопнул. — И как это вы, грамматист, до сих пор не знаете, что глагол этот — третьего спряжения? А что до вашей якобы сатиры, то она, поверьте моему слову, ни по своему содержанию, ни по исполнению никуда-таки не годится.

— Но что же делать, коли руки так и чешутся писать?

— Пишите, пожалуй, для практики в языке, но отнюдь не пасквили. «De mortuis — гласит пословица — aut bene, aut nihil», а по-моему, и «de vivendis»[25]. Мало ли тем высоких, достойных? Но лучше всего до поры до времени вам ничего не писать, а заниматься делом, ибо в ваши годы этакое писание пустяков отбивает только от науки, приучает не дорожить каждой минутой нашей короткой человеческой жизни. Прилежание — шаг к гению, а леность — сто шагов к глупости.

— Ах, нет, Иван Семенович! Вы только что разрешили мне писать, а теперь берете уже назад свое разрешение.

— Бог с вами, пишите! Но сами вы, Николай Васильевич, обещайтесь мне зато — пока вы будете здесь, в гимназии, не писать уже подобных недостойных вещей. Обещаетесь?

— Обещаюсь, — отвечал с глубоким вздохом молодой сатирик, и обещание свое, действительно, сдержал: за крупные вещи сатирического содержания в Нежине уже не принимался.

Глава восьмая

На вакации!

Хорошо гулялось и дышалось весной под раскидистыми деревьями гимназического сада; но прогулки эти, как временный суррогат, только распаляли жажду к настоящему деревенскому приволью. Гоголь просто не мог дождаться, когда вышлют за ним лошадей из Васильевки, и, как мальчик обстоятельный, предусмотрел все, что нужно было, для скорейшего и удобнейшего переезда в родные Палестины.

«Если вы будете присылать за нами, — писал он из Нежина родителям 13 июня 1824 года, — то, пожалуйста, пришлите нашу желтую коляску с решетками и шестеркой лошадей. Не забудьте — коляску с зонтиком: в случае дождя, чтоб нам спокойно было ехать, не боясь быть промоченными. Еще сделайте милость, пришлите нам на дорогу для разогнания (долго оставаться на постоялых дворах) несколько книг из Кибинец. Но вместо повестей пришлите вы нам книгу под заглавием: «Собрание образцовых сочинений», в стихах, с портретами авторов, в шести томах, за что мы будем очень благодарны…»

И 18 июня за ним и его двумя спутниками — Данилевским и сводным братом последнего, семиклассником Барановым — действительно, прибыла с надежным дворовым человеком Федором, или попросту Федькой, «желтая коляска», запряженная шестеркой; не были забыты и шесть томов «Собрания образцовых сочинений».

Все, кажется, было предусмотрено, но на напасть не напрясть: надзиратель Зельднер, узнав, что четвертое место в коляске свободно, объявил вдруг, что, посоветовавшись с супругой своей Марьей Николаевной, он решил сопровождать трех путников, дабы погостить в деревне сперва у отчима Данилевского и Баранова, а затем у Гоголей, за что даст им возможность пользоваться от него в течение всего лета даровой практикой в немецком языке. Те, вздыхая, покорились неизбежному.

Тут совершенно неожиданно судьба послала им избавителя. Под вечер, накануне отъезда, Гоголь был вызван в приемную, где застал тучного господина с двойным подбородком и открытым бронзово-красным лицом. Тяжело отдуваясь и не вставая со стула, тот протянул входящему мясистую, потную руку.

— Что, не узнаете разве? Щербак, старый знакомый вашего папеньки.

— Простите: право же, не сейчас узнал. Вы так… не знаю, как сказать…

— Отощал? Ха-ха-ха! Да, живем мы, пирятинские помещики, тоже не на чужих хлебах. Рот болит, а брюхо есть велит. И бричка, поди, не оттого ли развалилась? Я ведь к вам с просьбицей.

— По поводу брички?

— Да. Кузнец, изволите видеть, берется справить ее только к той неделе. Ну, а пора страдная: домой мне до зарезу. Так вот, душенька, не найдется ли у вас для меня местечко хоть до Пирятина? Много ли мне, грешному, нужно при моей стройной комплекции! Да что вы руками-то разводите?

— Тут не руками только — и ногами разведешь, — отвечал Гоголь и поведал о том, как им подвернулся четвертый спутник, надзиратель Зельднер.

— Зельднер? — переспросил Щербак. — Это ведь тот, у которого ноги колесом рококо? Я большой любитель рококо.

— И я тоже. Но у Егора Ивановича, к несчастью, и натура рококо: по суху, как по морю, в пути с ним аккуратно всякий раз морская болезнь.

— Это уже ренесанс. Ха-ха-ха! Ну, я-то на этот счет хоть для вас безопасен. Так доложите-ка ему, милочка, что так, мол, и так: мне, близкому другу дома, вы, к великому вашему прискорбию, никоим образом не можете отказать; а пятерым в коляске никак не уместиться.

Обрадованный Гоголь побежал тотчас предупредить надзирателя. Но тот и слышать не хотел: Марья Николаевна-де и пирожки на дорогу напекла…

— Мы примем их с признательностью, — сказал Гоголь и шаркнул ножкой. — Но нельзя же нам, помилосердствуйте, сидеть двое суток с лишком, как сельди в бочонке. А господин Щербак — наш старый знакомый…

— Что мне ваш господин Щербак! Он — второй кандидат, я — первый…

— Но и в писании, Егор Иванович, сказано: первые да будут последними.

— Без гнилых шуток! Будет! — решительно обрезал дальнейшие препирательства Егор Иванович, и Гоголю для видимости пришлось покориться.

— Пирожки-то хоть не забыть бы? — сказал он. — Не мешало бы, знаете, их теперь же, с вечера, положить в коляску.

— Ja, ja, lieber Freund, das werden wir schon besorgen[26].

— Ну, что, голубушка? — встретил Щербак вопросом Гоголя при возвращении его в приемную.

Тот дословно передал свой разговор с надзирателем, но в тоне его голоса, в выражении его глаз Щербак уловил нечто недосказанное.

— У вас, батенька, верно еще что-то в запасе, — заметил он, лукаво подмигивая. — Сами вы хоть и серьезны, да глаза ваши смеются.

— А это от предвкушения пирожков милейшей Марьи Николаевны. У нее две страсти: пирожки да шарады. Но пирожки ее куда вкуснее ее шарад, которых никто не раскусит.

На другое утро Щербак, привыкший вставать с восходом солнца, едва только протер глаза и поднялся с постели, как под окнами его временной квартиры загромыхали колеса. Он выглянул на улицу: перед крыльцом стояла запряженная шестеркой, некогда ярко-желтого, а теперь грязно-песочного цвета дорожная коляска, из которой ему весело кивали головы трех гимназистов.

— Раненько! — крикнул он им. — А герр Зельднер где же?

— Почивать изволят, — был ответ. — Жаль будить было.

— Нет, без шуток, господа, что с ним?

— Без шуток, еще мирно почивает. Чтобы никого не тревожить, мы с вечера улеглись в музее и велели Федьке поднять нас с петухами.

— Ах, разбойники! А хваленые пирожки мадам Зельднер?

вернуться

24

Моя вина (лат.)

вернуться

25

О мертвых (говорят) либо доброе, либо ничего, а по-моему, и про живых. (лат.)

вернуться

26

Да, да, дорогой друг. Об этом мы позаботимся (нем.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: