— Да знаю я, знаю. Вы хотите напомнить мне о первой мировой войне 1914 года и второй — 1940-го. Но это же древняя история — в них участвовали мой дед и мой отец. Зато в те годы наука процветала. Люди тогда не боялись мечтать и рисковать. Тогда не было ограничений ни в чем, что касалось науки и техники. Ни одна теория не объявлялась слишком радикальной для того, чтобы ее разрабатывать дальше, ни одно открытие не признавалось чересчур революционным, чтобы сделать его всеобщим достоянием. А сегодня мир поражен гнилью, раз такая великая мечта, как космические путешествия, объявляется святотатственной.
Харман медленно опустил голову и отвернулся, чтобы я не увидел, как у него дрожат губы и наворачиваются слезы на глаза, но тут же решительно выпрямился:
— Но я им покажу! Я пойду до конца, и ни небеса, ни ад, не говоря уж о земных дураках, меня не остановят! Я слишком много в это дело вложил, чтобы теперь остановиться на полдороге.
— Не принимайте все так близко к сердцу, босс, — посоветовал я. — Переживания не пойдут вам на пользу завтра, когда вы заберетесь в свою ракету. Шанс остаться в живых у вас и так сомнителен, а что же будет, если вы стартуете, измученный всеми этими заботами и тревогами?
— Верно. Не стоит об этом больше думать. Где Шелтон?
— В Институте — готовит специальные фотографические пластинки для вас.
— Не слишком ли много у него уходит на это времени?
— Да нет Но знаете, босс, должен вам сказать, он мне в последнее время не нравится: что-то с ним не так.
— Ерунда! Он работает со мной уже два года, и мне не на что пожаловаться.
— Что ж поделаешь, — развел я руками, — не хотите меня слушать — дело ваше. Но только я однажды застал его за чтением одного из этих дрянных памфлетов Отиса Элдриджа. Ну вы знаете: «Покайся, род людской, ибо близок суд. Грядет наказание за твои грехи. Кающиеся да спасутся» — и все в таком роде.
Харман фыркнул:
— Дешевый проповеднический треп. Похоже, мир никогда не повзрослеет достаточно, чтобы избавиться от таких типов — по крайней мере пока хватает дураков, на которых эта чушь действует. Но все-таки нельзя выносить приговор Шелтону только потому, что он такое читает. Я ведь и сам иногда почитываю памфлеты.
— По его словам, он случайно поднял книжонку, валявшуюся на полу, и стал читать «из праздного любопытства», да только мне кажется, я видел, как он вынимал ее из портфеля. К тому же он ходит каждое воскресенье в церковь.
— Разве это преступление? В теперешние времена все туда ходят.
— Только не в церковь Евангелической Общины Двадцатого Века. Там же заправляет Элдридж.
Это наконец пробрало Хармана. Ясно, раньше он ничего такого про Шелтона не знал.
— Да, это уже серьезно, верно? Нужно за ним присматривать.
Но тут события стали развиваться с такой быстротой, что мы с боссом совсем забыли про Шелтона — а потом уже было поздно.
В тот день — накануне испытаний — дел уже особенных не оставалось, и я слонялся по своей комнате, пока мне на глаза не попался последний отчет Хармана Институту. В мои обязанности входила проверка всех данных, включенных в отчет, но, боюсь, работу я выполнял не очень тщательно. Сказать по правде, мне никак не удавалось сосредоточиться. Каждые пять минут мои мысли перескакивали на другое. Странно, что вокруг перспективы космического полета поднялся такой шум. Когда Харман впервые объявил о готовящемся испытании «Прометея» — около полугода назад, — в научных кругах это вызвало ликование. Конечно, ученые были осторожны в высказываниях и не скупились на оговорки, но всех охватил настоящий энтузиазм.
Но только массы посмотрели на все иначе. Вам, людям двадцать первого века, это может показаться странным, а вот нам, жившим в 1973 году, следовало такого ожидать. В те времена народ не был так уж прогрессивен. Религиозность росла год от года, и когда все церкви как одна выступили против ракеты Хармана, это решило дело.
Сначала, правда, недовольство выражалось только на церковных собраниях, и мы думали, что, может быть, оно заглохнет само собой. Но не тут-то было. Вопли церковников подхватили газеты, и протесты хлынули буквально как потоп. Бедняга Харман в считанные дни стал проклятием для всего мира. Тут-то его неприятности и начались.
Ему начали угрожать, письма с предсказаниями небесной кары приходили ежедневно. Ему стало небезопасно ходить по улицам. Десятки сект, ни к одной из которых он не принадлежал — Харман был одним из редких в наши времена вольнодумцев, — отлучили его и предали анафеме. И что хуже всего — Отис Элдридж и его Евангелическая Община стали подстрекать население.
Элдридж был странным типом — своего рода гением демагогии, которые появляются время от времени. Наделенный неистовым красноречием и запасом зажигательных лозунгов, он мог буквально загипнотизировать толпу. Десятки тысяч человек становились в его руках мягкой глиной, стоило ему только взять в руки микрофон. И вот уже четыре месяца он обрушивал громы и молнии на Хармана; четыре месяца на него изливался поток обличений. И четыре месяца ярость во всем мире нарастала.
Но Хармана было невозможно запугать. В щуплом теле этого низенького человечка жил дух, который сделал бы непобедимыми пятерых громил. Чем теснее смыкался круг щелкающих зубами волков, тем решительнее он отстаивал свою позицию. С почти сверхъестественной — его враги называли ее дьявольской — непоколебимостью он отказывался отступить хотя бы на шаг. Однако его твердость не могла скрыть от меня, хорошо знавшего Хармана, глубокую печаль и горькое разочарование.
Звонок в дверь прервал мои размышления и заставил меня в изумлении вскочить на ноги. Посетители стали редкостью в последние дни.
Выглянув из комнаты, я увидел высокого представительного человека, говорившего что-то сержанту Кэссиди, дежурному полицейскому Я узнал Говарда Уинстеда, главу Института Харман уже спешил ему навстречу, и, обменявшись несколькими фразами, двое мужчин прошли в кабинет Хармана. Я присоединился к ним, с любопытством гадая о том, что могло привести к нам Уинстеда, который был в большей мере политиком, чем ученым.
Уинстед явно чувствовал себя не в своей тарелке, что было весьма необычно для этого всегда уверенного в себе человека. Он смущенно отводил глаза и бормотал какие-то банальности о погоде. Наконец, отбросив все дипломатические уловки, Уинстед выпалил:
— Джон, а не отложить ли испытания на некоторое время?
— На самом деле вы хотите предложить отказаться от них совсем, не так ли? Ну так вот, я этого не сделаю — таков мой окончательный ответ.
Уинстед поднял руку:
— Не торопитесь с решением, Джон, и не стоит так волноваться. Позвольте мне объяснить ситуацию. Я знаю, что Институт предоставил вам полную свободу в этом вопросе и что вы оплатили по крайней мере половину расходов из собственного кармана… но дело все-таки придется отложить.
— Придется, вот как? — презрительно фыркнул Харман.
— Послушайте, Джон, я не собираюсь учить вас вашей науке, но вы мало смыслите в человеческой природе, а я в ней разбираюсь. «Безумные десятилетия» миновали, даже если вы не отдаете себе в этом отчета. С 1940 года в мире произошли глубокие изменения. — Речь Уинстеда потекла гладко, он явно произносил заранее тщательно подготовленный текст — После первой мировой войны, как вам известно, мир в целом отшатнулся от религии и вековых традиций. Люди были озлоблены, они лишились иллюзий, стали циничными и извращенными. Элдридж называет их «гнусными грешниками» Несмотря ни на что, наука процветала; как говорят, она всегда лучше всего развивается именно в такие времена разброда. С точки зрения ученых, тогда поистине настал золотой век.
Но вспомните тогдашнюю политическую и экономическую ситуацию. Хаос и международная анархия, самоубийственная, безмозглая, безумная — и кульминация всего этого, вторая мировая война. И если первая мировая война привела к росту интеллектуальной изощренности, то вторая вызвала возврат к религии.