Сквозь этот томительный страх проникло ещё одно чувство…
«За что? — сам про себя повторял он. — За что?»
И вся его жизнь проходила перед ним, день за днём, вся жизнь, освещаемая теперь багровым отсветом этого пламени, говорившая его сердцу ещё громче в гнетущем безмолвии темницы. Его учили служить правде — и он служил ей… Его учили любить ближнего как самого себя — он возлюбил его ещё больше. Его учили быть верным своему властелину — и он ни разу не изменил ему. Напротив, он пел ему истину, ревнуя о его славе. Он хотел видеть его не только могущественным и грозным, но и благословляемым. Он знал, что извне, сквозь эти серые стены, высокие и толстые башни, в тёмные залы старого замка проникает только его песня, и он скорее бы умер, чем позволил хоть одному слову лжи и подлой лести вместе с нею, единственною вестницею правды, прозвучать под теми тяжёлыми сводами.
Молчать, когда внизу курились деревни, подожжённые злыми служителями сюзерена? Когда копыта их коней вытаптывали нивы смиренных поселян, когда дороги пустели и зарастали, ибо никому по ним не было прохода и проезда, когда девичья честь и седины старца были дешевле продажного красноречия проповедника, служившего силе, и торжествующее зло своими шумными и беспощадными волнами всё шире и шире разливалось кругом?..
Бог вложил в него силу песен… В простоте души, поэт служил ему, как умел…
«За что же, за что?» — повторял он про себя, тоскливо глядя на ослабевавшее уже пламя.
Багровый язык опускался всё ниже, гуще становилась струйка курившегося от него дыма. Тяжелее сходила мгла, ещё немного — и она задушить огонёк, заставить навеки смежиться его воспалённое око. В углах уж не шевелилась тень, и не блуждали перебегающие полосы света. Там царила тьма. Тише шипела смола истощавшегося факела. Узнику было понятно: пламя умирало, сослужив ему свою последнюю службу. И никто ещё с такою щемящею тоскою не наблюдал за угасавшею жизнью друга, с таким ужасом не ждал, когда придёт смерть и коснётся его похолодевшего чела, как он следил за последними усилиями огня разгореться и осветить тьму этого склепа. И когда, после долгой агонии, всё воспаляясь и краснея, факел, наконец, опустил свои веки, помертвевшее подземелье в первый раз услышало рыдания узника.
Мрак, неподвижный и душный. Только закрывая глаза, певец видел ещё какие-то светлые зигзаги, спирали и пятна. Когда он открывал их, казалось, что его отовсюду охватывало ужасное ничто…
День шёл за днём, недели за неделями, месяцы за месяцами.
Он не знал, когда отгорала вечерняя заря, и ласково засвечивалась утренняя. С того мгновения, как погас факел, бесконечно длилась одна не сменявшаяся ночь. Пока в ногах были силы, он бродил ощупью по холодным плитам своей кельи, протягивая руки вперёд. Потом он мог только делать несколько шагов за тем скудным куском хлеба и кружкою воды, которую ещё ни разу не забывал вдвигать к нему сторож в плотно запиравшееся всё остальное время слуховое окно тяжёлой и толстой двери. Но день уже не светил в него!.. Сначала, в первое время, узник пробовал петь в безмолвии своего склепа, кричал, когда отчаяние и бешенство охватывали его порывами безумия, стонал, когда в костях от вечного холода и сырости начинало мозжить, но потом молчание каменных громад, висевших над ним, давивших его отовсюду, сделало для него ужасным его собственный голос. И когда он замолк, на смену звукам действительным явились призрачные, чудившиеся ему порою… Это не был шум от падения слёз, просачивавшихся сквозь холодный гранит — нет. Он отличал их, когда они падали на плиты. То, к чему прислушивался он, казалось, доносилось к нему из самых недр этой проклятой горы. Ему порою верилось, что там, в других склепах, томятся и мучатся такие же как и он страдальцы, что это их вопли долетают сюда едва-едва заметными отголосками, гаснувшими от малейшего шороха его на каменной скамье, как призрачный свет гаснет от тусклого луча дневного… Случалось, ночью он пробуждался от какого-то прозвучавшего над ним слова. Точно оно родилось в окружавшем его недвижном воздухе, и когда он приподнимался, ему чудилось, что последние отзвучия этого слова ещё дрожат кругом… Он старался не шевелиться, удерживал дыхание, но напрасно: родившееся на мгновение, оно уже умерло, и зловещая тишина стояла кругом как тёмный омут не возмущавшегося никогда болота, — такая тишина, что он различал в ней далее каждый удар своего больного сердца, всё больше и больше выраставшего по мере того, как он чах и худел… Ему иногда думалось, что оно скоро наполнит всю его бедную грудь и как птица, переросшая свою клетку, сломает её и вырвется наружу… Звуки рождались и умирали, скоро уже не во сне, а наяву слышал он их, будто они не боялись его, не считали его живым, а таким же, какими кругом были эти каменные стены, плиты, колонна и скамья… И не только их слышал узник… Он и видел многое, что до тех пор недоступно было его оку… В эту, годы целые длившуюся ночь, часто, лёжа с широко открытыми глазами, он замечал, как в окружавшей его тьме сгущалось что-то ещё более тёмное, мрачное… сгущалось медленно, принимая вид какого-то громадного крыла. Крыло это, чёрное среди чёрной тьмы, начинало тихо веять. Кто-то враждебный носился в воздухе, и полный ужаса озноб пробегал по телу узника… Он не шептал уже — губы его разучились шептать; он смутно припоминал молитвы, и очертания чёрного крыла, до сих пор так ясно проступавшие во мраке, делались тоньше и, наконец, пропадали в нём. И где-то далеко-далеко в вышине (раз он не видел свода своего склепа — он казался ему бесконечным) сначала неясно, а потом всё светлее и светлее рождались какие-то чудные лучи, тоже складывавшиеся в ясные крылья, сквозные как крыло стрекозы, медленно трепетавшие и веявшие теплом и миром на его измученную душу…
Сторож, носивший ему хлеб и воду, был подстать этому склепу. Он подходил и удалялся бесшумно. Ни разу узник не слышал звука его голоса. Створка слухового окна отворялась и закрывалась тоже беззвучно. Часто узник подолгу думал, какое должно быть лицо у сторожа, и оно ему представлялось таким же тёмным как и камни, окружавшие заключённого. Точно этот служитель беспощадного феодала рождался из скалы и опять уходил в неё, когда в нём не было нужды.
Беспощадного!
Да, с этой стороны несчастный хорошо знал своего властелина, чтобы не надеяться ни на что… Он помнит, когда ещё ребёнком, бывало, он проходил мимо этого утёса, величавыми отвесами обрывавшегося на востоке в голубое море, мать его, указывая на серые массы дикого камня, говорила о чёрных склепах, выбитых в нём, куда входили многие, но откуда ещё не возвращался никто. Страшно ли было сюзерену, что его послушные рабы узнают о тайнах этих могил, где в долгой агонии бились живые трупы, или просто, посылая туда несчастных, сам он забывал о них, а другие не смели ему напомнить; только в деревнях, внизу, лишь угадывали их участь, шёпотом рассказывая о ней в долгие ночи, когда кругом шумела непогода, стучась в бедные стены жалких лачуг…
Певец с тихою грустью часто думал, что и о нём поселяне, знавшие и любившие своего заступника перед сильными, беседуют теперь у своих дымных очагов, что какая-нибудь бедная мать, проходя с сыном мимо скалы, указывает на неё своему ребёнку и говорит:
— Там, в этом камне, томится теперь несчастный узник… Уже долгие годы никто не видел его…
— За что его посадили туда? — с трепетно бьющимся сердцем спрашивает мальчик.
— Он осмелился говорить о нас королю Рожеру!..
— И долго он будет там?
— До тех пор, пока его тело не бросят сверху в синие волны, — их ведь так любил он!..
И певцу чудились глядевшие сюда печальные глаза мальчика, как когда-то настойчиво и пристально и сам он всматривался в эти отвесы, точно предчувствуя свою участь…
И недели проходили за неделями, годы за годами.
День не сменялся ночью, ночь днём среди вечного мрака…
Узнику начинало уже казаться, что Бог позабыл своего певца… Он исхудал и изнемог. Жалкие полуистлевшие лохмотья едва держались на нём, вечная сырость въелась в его больное тело и мозжила в костях. Смерть была бы для него счастьем, свободой. На неё одну он надеялся, он знал, что она не изменит, что как ни поздно, а светлый ангел её войдёт в эту темницу и уведёт его за собою… И ему верилось, что он уже близко, что он стоит здесь, невидимый во тьме подземной могилы. Уже в груди узника точно скрипели какие-то ржавые петли, он едва мог дотащиться до двери и подняться на её каменные ступени за хлебом и водою. Теперь случалось часто, что сторож находил их у слухового окна нетронутыми… Певец сам уже не мог бы сказать, по сколько часов он вылёживал неподвижно на своей скамье, глядя во тьму широко раскрытыми и ничего не видящими глазами и только вздрагивая от холода. Раз, когда он словно замер таким образом, на каменных ступенях лестницы послышался какой-то шорох, точно сверху упало на них что-то большое и мягкое. Узник вскочил и почувствовал, что волосы поднялись на его голове. Кто другой мог появиться здесь?.. Он прислушался — та же мёртвая тишина. Не померещилось ли ему? Нет — ещё озноб ужаса охватывал его больное тело. Вытянув руки, он пошёл туда… Он знал, что сначала встретит колонну, после неё наткнётся на влажные ступени. На них действительно лежало что-то. Исхудалыми и немощными руками он поднял… плащ, да, именно, большой плащ, которые на его родине носят в холодные дни зимы… Сначала он бессознательно завернулся в него — плащ окутывал даже его ноги. Потом дикая радость охватила узника. Какая-то невидимая сила словно подняла и унесла его с собою. Голова кружилась, вместе с теплотою, инстинкты жизни воскресали в его сердце… О, значит, он ещё не забыт, у него есть кто-то, кто, назло приказу беспощадного властелина, думал о певце и пришёл помочь ему, отыскал его в самой могиле… Теперь странное наслаждение доставляло ему размышлять и мечтать о неведомом друге. Кто бы он мог быть, каков он собою, почему именно теперь он вспомнил об узнике, как он прошёл к нему? Не один ли из тех, кого он знал когда-то, или некто новый, только слышавший о нём грустную легенду? Он брал плащ в руки, касался его лицом, точно стараясь по нему отгадать, кто до сих пор был его владельцем, но… опять проходили дни за днями, недели за неделями, и узник мало-помалу уходил в оцепенение, на дно того омута, недвижные воды которого высоко стояли над ним…