Когда мы шли сюда по пустырям, мимо мелькнуло два-три местных Рокамболя. Оборванцы зорко взглядывались в Игнашеньку и со словами: «Это Анфискин питомок», исчезали в темноте.
— Они и её никогда не трогают. Знают, что она вся для бедных людей… Несчастный народ всё… Зимою, случается, окоченевшими их здесь находят… Ах, сколько в мире горя да бедствий!
Я с удивлением всмотрелся в него. Очень были странны эти слова в устах пятнадцатилетнего мальчика.
XII
Домик, который занимала Анфиса Гордеевна, стоял в стороне. Спереди тянулся полуразвалившийся забор, за которым трепались две чахлые берёзки, — такие чахлые, точно и они здесь приютились от какой-то неведомой беды. Калитка была отворена, да её и запереть нельзя было, на одной петле висела, а засов здешние Ринальдо Ринальдини давным-давно вместе с мясом вывернули. Когда мы вошли во двор, в его глубине приветливо блеснули нам навстречу четыре окошка. Собачонка, завивая хвост кренделем, с радостным визгом подкатилась нам под ноги; издали, на трёх лапах и четвёртую перебитую держа на отлёте, торопился встретить нежданных посетителей большой и почтенный пёс, судя по осанке и породе, некогда видавший лучшие времена. Совсем сановник на покое.
— Балкашка, здравствуй! — приветствовал его Игнашенька, и тот сделал было попытку кинуться к гимназисту на грудь. — Ну, хорошо, хорошо… Верю, что любишь!
А маленькая собачонка в это время, как-то выгнувшись французским эсом, кружилась у самых ног его и в заключение опрокинулась на спину и все четыре лапы вверх вытянула: «Бери, — дескать, — меня, вся я тут!»
— Откровенная шельма! — засмеялся мальчик и пошёл к дверям.
Он, не звонясь, прямо зацапал в руку лохмы клеёнки и войлока, висевшие с них, и потянул их к себе. Дверь отворилась, и мы вошли в тёмные сени, куда из следующей комнаты доносилось однообразное и мерное гудение, точно там несколько громадных мух бились в окно.
— Швейные машины! — пояснял мне Игнашенька. — Все теперь за работою.
Он и сам оживился, как только переступил за калитку этого дома.
— Вот вы увидите, увидите! — бессвязно повторял он, радостно светя на меня своими молодыми, восторженными глазами. — Увидите, какие они все хорошие, добрые!.. И всегда-всегда за делом. Особенно Шурочка.
— Это что за Шурочка? — спросил я у него.
— А горбунья одна. Я её страсть люблю. Мы её стёклышком прозвали. Потому её насквозь всю видно. Прозрачная, чистая! Ах, если б вы знали, как между ними легко жить, потому там ничего затаённого нет. Никакого притворства… Всё начистоту. Никакого нет им интереса врать друг перед дружкой.
— Кто там? — послышался из комнаты весёлый голос.
— Свой!
— Игнашенька, ты?
— Я, с гостем только.
— С гостем? — и дверь приотворилась. — С гостем!.. Ахти, а у нас-то ничего не прибрано, и сами-то мы — мужички-чумичками!
В дверях, всё в свету, падавшем оттуда, стояло преоригинальное маленькое создание. Совсем кривулька! Голова вросла в плечи, при чём одно было выше другого, а позади чуть не вровень с затылком торчал горб. Казалось, что это не часть её жалкого тела, а какая-то неуклюжая ноша, которую она перекинула себе на спину.
Когда я вошёл и рассмотрел её, меня поразила красота её удивительных глаз. Ни прежде, ни после я не встречал таких: глубокие и печальные, они своим чудным светом ласкали вас, заставляя забывать это уродливое, болезненное тело. Действительно, в них смотрела на всех чистая и «прозрачная», по словам Игнашеньки, душа.
— Ну, слава Богу, выздоровели вы, Шурочка?
— Да. Долго-то мне болеть нельзя. И то Анфиса Гордеевна за меня по ночам работала, да и Гуля с ног сбилась, — указала она на девушку, сидевшую за работой.
— Гуля немая у нас, — предупредил меня гимназист.
Я это сам и без него заметил. Она, как только мы вошли, точно заполыхалась, не отрывая своих глаз от Игнашеньки. Поняв, что он говорит про неё, Гуля закивала ему головой, замычала и загукала, как-то совсем уже странно размахивая рукою.
— Это она радуется, что я пришёл. Она всегда так.
— Здравствуй, здравствуй, Гуля! Будет тебе, довольно!.. Ну, хорошо, хорошо!
Но успокоилась она только тогда, когда он положил ей руку на голову и провёл ладонью по её волосам. Горбунья как-то бочком-бочком подобралась к ней и села за работу. Швейные машины опять загудели, опять застучали иголки и педали. Висевшая с потолка лампа ярко освещала простой, не крашенный, какие бывают в кухнях, стол, весь заваленный разноцветными лоскутьями, перекраиваемыми материями, вырезками, номерами модного журнала, свёртками белой тесьмы, пёстрыми мотками ниток, растерзанными лифами, над которыми точно хирург только что произвёл беспощадную операцию, расшитыми юбками. В стороне чернели охолодевшие утюги, щипцы для гофрировки и какие-то совсем уж неведомые мне инструменты. Стулья были тоже заняты тряпками. На стене висели готовые платья, прикрытые простынями. Короче, вся эта мастерская, из которой выходили изумительнейшие костюмы наших grandes coquettes [2], открывала мне все свои таинства. Маленькая девочка сидела в углу, болтая ногами. Волосы у неё были острижены, и будто им надоело трепаться на её голове, и они стремились разбежаться, а пока только торчали во все стороны. Она большими глазами смотрела на нас и изредка, в виде знаков препинания к своим мыслям, дёргала носом и хмыкала.
— Это у вас новая? — спросил Игнашенька.
— Да. У Большерецких кухарка померла. Её дочка… Пока до приюта.
— Что же она у господ не осталась?
— Они её к нам прислали. У них, видите, мало места. Целый дом пустой. Пришла голодная, холодная, в синяках.
— Барыня-то больше об это место, — вдруг указала девочка на затылок. — И за виски тоже… Сколько разов она меня розгами строжила. До сих пор видно… Вот издесь.
— За что же это она тебя?
— А чтоб ей на глаза не попадаться. Не любит она… В приюте, сказывают, кашу с постным маслом дают. Я постное масло страсть люблю… Здесь тоже кашу едят, — уж неведомо кому в пространство проговорила она, — и мясо, — не без некоторой задумчивости окончила девочка. — Издесь не дерутся, добрые…
— Ну, что у вас в городе? — с любопытством спросила Шура у Игнашеньки.
— Ничего. Всё по-старому. Работаю.
— У купцов Нежилых какой бал был! Мы два платья поставили. Театры играют?
— Да.
— Ты-то видал, поди.
— Как же, меня возили.
— Хорошо играют? Геройское что или смешное?
— Отчего ты, Шура, никогда не пойдёшь?
— Я? — оторопела она. — Куда же я пойду такая? На меня на самоё как на театр смотреть станут. Нет, уж куда мне, отродясь не бывала. Слышала только. Сюда к нам ходит Павлуша. Знаешь — мещанин. Ну, когда пьян — представляет. Ведь, он прежде тоже на театре был. Сказывает, вот какими буквами на афише печатали с дозволения начальства… У нас теперь живёт Василиса… Без места она, так пока. Она прежде тоже служила у актёров. Они в красном трике сквозь обручи на лошадях прыгали. «Всё, — говорит, — у них тело так вывернуто, что „сама“ могла с ноги кушать. Возьмёт ногою хлеб и в рот себе»… Первое время страсть как пужалась… Василиса-то… а потом привыкла.
— Уж так пужалась! — запела в дверях внезапно появившаяся толстая баба. — Так пужалась!.. Думала, у меня печёнка повредится. А по вечерам они в цирк поедут, а я сижу да вою в кухне. Ну, слава Богу, обошлось… Это тот самый барин, грамотный? — обратилась она к Шуре, кивая на Игнашеньку.
— Да, да.
— Вот, милый! Матросская супруга я… Пятый год за матросом, и бозныть куда его угнало начальство. Вторая весна пошла.
— Ну?
— Пишу я к нему, а они вот, — показала она Шуру, — говорят, такое письмо не дойдёт. Как же ему не дойти, когда я казённую марку налепила? Посмотри-ка ты.
— Дело не в марке. Адрес невозможный, — засмеялась Шура.
— Как невозможный? Правильный!
Игнашенька взял, прочёл и, едва удерживая улыбку, подал мне. На конверте значилось:
2
больших кокеток — фр.