Поезда игрушечные, поезда настоящие… Международные экспрессы, воспоминание о которых томило всю жизнь (пока, может быть, не воплотилось отчасти в интерьере старомодного швейцарского отеля) — тяжелозвонные вагоны высшего класса, кожаные шторки окна, проводники в кофейной униформе, составы, окрашенные под дубовую обшивку, и тысячи искр за окном, и откидное сиденье в длинном коридоре…

Эти коричневые экспрессы в конце лета или в самом начале осени (когда так сыро и серо становится в Петербурге) увозили Набоковых в Париж и дальше, на берег Атлантики, в Биарриц, что всего в нескольких километрах от испанской границы, на Французскую Ривьеру или в Аббацию. Пляж, променад, парусиновые стулья, дети, играющие на песке, продавцы разной соблазнительной дряни, купальные кабинки, прислуга — «океанские банщики», спасатели, французская девочка Колетт, ее тоненькая искусанная шейка (предтеча всех этих женских шеек из его романов), его ранняя любовь Колетт, предтеча других его героинь-девочек, которым он, став знаменитым, дал родовое название, вошедшее во многие языки…

***

Так сложилась судьба, что на протяжении последних лет мне доводилось жить по две-три летних недели на Атлантике, на островке Олерон, в пансионате, разместившемся близ пляжа и форта Бойярд. И вот однажды на воскресном базаре, перебирая картинки на лотке старьевщика, я увидел на старой открытке знакомый пляж, но в иные, далекие времена, до нас, до меня — не слишком обнаженные дамы в соломенных шляпках и в блузках с оборочками, и кабинки, и дети в коротких штанишках… Все казалось отчего-то странно знакомым. Откуда?

— Вот наш Бойярд, — сказал я жене, протягивая ей открытку.

— А ты прочел, кто эти люди? — спросила она.

Я водрузил на нос очки и прочел, что к 1910 году дачники из России облюбовали пляж Бойярд. На снимке как раз и была русская колония на пляже. Тут мне все вспомнилось — «Другие берега», «Подвиг»…

ВИДЕНИЯ ЗАТОНУВШЕЙ АТЛАНТИДЫ

И все же главные видения его детского рая пришли с других широт, из других краев. Тех самых краев, о которых он однажды написал сестре Елене, что любит эти места больше всего на свете. Это были те самые места и пейзажи, увидев которые в советском фильме через тридцать лет после бегства «из ленинизированной России», его стареющий Пнин плакал в затемненном зрительном зале. Только сердце писателя может быть так привязано к родной земле и родному пейзажу — до смертного дня, а может, и за порогом смерти.

«Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что по сравнению с ней паркерово перо в моей руке, и сама рука с глянцем на уже веснушчатой коже кажутся мне довольно аляповатым обманом. Зеркало насыщено июльским днем. Лиственная тень играет по белой с голубыми мельницами печке. Влетевший шмель, как шар на резинке, ударяется во все лепные углы потолка и удачно отскакивает обратно в окно. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет».

Близкое его сердцу место России называется Выра, оно в шестидесяти пяти километрах от Петербурга (это здесь на путевой станции жил придуманный Пушкиным станционный смотритель Семен Вырин). Неподалеку от Выры — набоковское Батово и более пышное рукавишниковское Рождествено, принадлежавшее в годы его детства дяде Василию, а перед самой революцией, совсем недолго, — и юному Набокову. Этот северный русский пейзаж и эти летние месяцы навек остались для него Россией. Эту Россию он и подарил своим читателям — русским, американским, прочим. Кто после этого дерзнет тягаться с ним в русскости?

Цепкая память Набокова унесла в изгнание каждый уголок этой его затонувшей Атлантиды. Восстанавливать по памяти каждый поворот дороги и тропки было его вечной утехой и его писательским упражнением:

«С праздничной ясностью восстанавливаю родной, как собственное кровообращение, путь из нашей Выры в село Рождествено, по ту сторону Оредежи: красноватую дорогу, сперва шедшую между Старым парком и Новым, а затем колоннадой толстых берез, мимо некошенных полей; а дальше: поворот, спуск к реке, искрящейся промеж парчовой тины, мост, вдруг разговорившийся под копытами, ослепительный блеск жестянки, оставленной удильщиком на перилах, белую усадьбу дяди на муравчатом холму, другой мост, другой холм, с липами, розовой церковью, мраморным склепом Рукавишниковых…»

Дом в Выре, доставшийся (как и трехэтажный из розового гранита петербургский дом на Морской) Елене Рукавишниковой в приданое, был, конечно, скромней белого дворца ее брата в селе Рождествено. Это был обширный трехэтажный деревянный дом со сквозною деревянной резьбой на фасаде, с множеством уютных помещений и укромных уголков, с балконами и верандами, застекленными цветными стеклами, где циновки и плетеные кресла пахнут из-за жары вафлями и ванилью: «Летний день, проходя сквозь ромбы и квадраты цветных стекол, ложится драгоценной росписью по беленым подоконникам и оживляет арлекиновыми заплатами сизый коленкор одного из длинных диванчиков, расположенных по бокам веранды…»

Из рассказа в рассказ, из романа в роман переходили эти счастливые солнечные пятна, эти цветные стекла и их арлекиновые отражения, эти дорожки, усыпанные ярко-красным песком, эти аллеи в трепете листвы и теней.

Аллея уводила в глубину парка, отделявшего усадьбу от полей и лесов, и парк этот «был дик и дремуч в приречной своей части… В некошеных полях за парком воздух переливался бабочками среди чудного обилья ромашек, скабиоз, колокольчиков… А за полями поднимался, как темная стена, лес». В чащобе этого леса маленький Лоди искал бабочек (мелких пядениц). Даже на ранних его фотографиях можно заметить, что он разглядывает специальные энтомологические журналы. Увлечение бабочками росло с годами, и лето дарило ему счастье охоты… «С детства утренний блеск в окне говорил мне одно, и только одно: есть солнце — будут и бабочки». Увлечение бабочками началось на седьмом году жизни и скрасило последующие семьдесят лет, дав Набокову вторую профессию (а может, она была первой?), так прекрасно дополнявшую писательское ремесло, ибо эта его энтомологическая страсть сделала его своим среди цветов, трав и живых тварей этого мира. Очень рано он убедился, что не только редкие бабочки, но и редкие растения, которые «пошлые ботанические атласы не находят нужным иллюстрировать», чаще попадаются тому, кто умеет читать книгу окружающего мира: «Я видел их не только воочию, не только вживе, а в естественном гармоническом взаимоотношении с их родимой средой». Позднее он так сформулирует важные последствия этого знания, этого ощущения природы: «Мне кажется, что острое и чем-то приятно волнующее ощущение экологического единства, столь хорошо знакомое современным натуралистам, есть новое, или по крайней мере по-новому осознанное чувство, — и что только тут, по этой линии парадоксально намечается возможность связать в синтез идею личности и идею общества». Все более детальное изучение и раскрытие тайн «реального» мира вовсе не противоречило его ощущению глубокой и нераскрытой тайны, ибо чем глубже уходило его конкретное познание мира, тем больше открывалось поразительных тайн, разрушавших несложные схемы вроде «теории происхождения видов». А зарождавшееся при этом чувство благодарности было, без сомнения, религиозным чувством.

Первые его яркие впечатления детства связаны скорее с предметами, красками, интерьерами, пейзажами, чем с людьми (если не считать родителей в самом первом воспоминанье), ибо главное у этого ребенка — чувственное восприятие окружающего мира, его красок, света, запахов. Но и люди, конечно, — и взрослые, и дети, — они тоже населяли этот мир. Первенцу Лоди досталось куда больше родительского внимания, чем последующим набоковским детям (в подобной семье родители ведь могли вручить детей заботам нянек, учителей, гувернанток и видеть их при этом достаточно редко). Через год после Владимира у Набоковых родился сын Сергей (этот бедный Сергей!), потом Ольга, потом Елена, потом Кирилл (Владимир был уже его крестным отцом). Обширный вырский дом был населен густо. Кроме постоянных его обитателей, их слуг и воспитателей, здесь всегда жили гости, приживальщики, приживалки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: