— Ответствовал я за него, што нет у великого государя врагов ноне, а верные слуги одни стоят у кормила правления, а что ежели ведает про какую там измену он, Семен Годунов, так пущай о том оповестит нас всех, и мы разделаемся сами с изменниками царскими. Вот что я ответствовал ему вместо Александра — так старший брат закончил свою речь.
Красавец Михаил так и подскочил на месте.
— Эх, брат Федор, жалости достойно, что меня там не было! Я б ему показал. Не поглядел бы на то, что он ухо и око государево,[1] я бы отбил в нем охоту верных и честных слуг государевых чернить!
И глаза молодого Романова заметали молнии, а рука, державшая кубок с вином, заметно задрожала от охватившего его волнения.
— Полно, Миша, — ударив его по плечу, произнес старший Романов, — ну и в худшую беду ввел бы нас, братьев. Или не ведаешь, что царь Борис только Семену Годунову и верит нонче… Только его и слушает. Уж давно я примечаю, что волком косится на нас ближний боярин. То ухмыльнется, то глаза отведет, нынешние слова об изменниках и подавно не зря им сказаны. После думного сидения остановил я его в дворцовых переходах и один на один спросил: «Куда, говорю, гнул, Семен Никитич, намедни? Што за речи брату поутру говорил?» А он мне такой лисой прикинулся: «Што ты, говорит, окстись, боярин! С чего всполошился? Не всякое, говорит, лыко в строку. Коли совесть твоя чиста, так, говорит, нечего тебе о моих речах и мыслить», — и ужом из рук моих вывернулся и поспешил от меня. Только, чую, неспроста были те речи. А притянуть за них к ответу нельзя. Тонко дело свое знает, лисица, хвостом виляет и уцепиться не дает.
— И государь великий из-за него как будто последние дни на нас немилостиво глядит, — ввернул свое слово Александр Никитич.
— Великому государю ведомо, что все Романовы с родичами и свойственниками своими его верные слуги? — произнес Федор Никитич тоном, не допускавшим возражений, и, поднявшись со своего места, произнес здравицу царю в виде длинной, витиевато составленной послетрапезной молитвы, которую царь Борис с первым советником своим, патриархом Иовом, сочинили совместно и передали боярам и людям московским со строгим приказанием ежедневно читать ее за столом.
Трапеза кончилась.
Невесело разошлись из-за стола хозяин и гости по заготовленным покоям для послеобеденного сна, вмененного чуть ли не в обязанность каждому русскому человеку в то время.
Каждый чувствовал надвигавшиеся тучи на горизонте жизни бояр Романовых…
В воздухе собиралась гроза.
Чувствовалась она и на женской половине романовского подворья.
Когда разъехались ближние и дальние гости, Федор Никитич прошел в терем жены, живший особенной собственной жизнью. Терем этот был отделен от мужской половины целым рядом переходов, сеней и клетей. Только в редкие дни именитой боярыне Ксении Ивановне с детками удавалось обедать вместе с горячо любимым мужем и отцом. А по большей части званые пиры, да ловы, да медвежьи и соколиные потехи после проведенного во дворце «думного» утра отнимали боярина Федора Никитича у семьи.
Зато сейчас, после короткого послеобеденного отдыха, он с особой поспешностью прошел на женскую половину.
Гостьи боярыни Ксении тоже разъехались по домам, и теперь в ее просторной передней горнице, кроме нее самой да деток с их мамою-пестуньей Кондратьевной, находились только старая боярыня Шестова, мать молодой Романовой, и золовка ее, красавица Настя, жившие на романовском подворье. Лишь только плечистая рослая фигура боярина Федора Никитича показалась в дверях.
Таня и Миша с веселым криком бросились навстречу отцу.
— Батюшка! Батюшка! Наконец-то пожаловал! — зазвенели их веселые, звонкие голоса.
Одним могучим взмахом рук боярин захватил обоих деток и, вскинув на воздух, прижал к груди.
— Аль боязно? — усмехаясь, крикнул он визжавшим от восторга детям.
— Ничуть не боязно! Нисколечко! — хохотали малютки, ловя и целуя руки отца, любовно возившегося с сыном и дочкой.
Но несмотря на близость любимых существ, несмотря на ласковую встречу любимой жены и приветливые речи тещи, тревога не исчезала из орлиных пронзительных глаз Федора Никитича.
Эта тревога передалась невольно и жене, и сестре, и теще.
В то время как Ксения Ивановна пытливо заглядывала в лицо мужа и осторожно выспрашивала его о том, как прошло у него полдня до их встречи и все ли «поздорову», боярышня Настя, обожавшая братца Федю, заменившего ей отца, после которого она осталась совсем малым ребенком, думала про себя:
«Нет, ни слова не поведаю ему из того, что услышала в саду намедни. Ишь, он какой нынче нерадостный, невеселый! Господь с ним! Не надо ему докучать еще новой тревогой! Пущай потешится ребятками, авось тревога и отойдет, тогда и потолкуем с ним».
И девушка оказалась права.
Таня и Миша весело лепетали без умолку, сообщая батюшке ненаглядному о том, как они с тетей Настей от Кондратьевны убежали утром, и какие чудесные цветочки да травушки растут в дальнем углу сада, и что в смородиннике да в малиннике и вовсе заблудиться можно.
И невольно глаза боярина прояснились наконец под этот милый лепет, а улыбка раздвинула прекрасные гордые губы.
— Ведь вот, Аксиньюшка, была печаль, и нет ее, — произнес он, обращаясь к ней с ласковой усмешкой, — а все они, проказники эти, лучше всяких лекарей заморских вылечили отцову кручину!
И он, нагнувшись, поцеловал кудрявые головки детей.
— Что и говорить, детки — благословение да благодать Господня, — произнесла старая боярыня Шестова, поглядывая с умилением на счастливую семью дочери, в которой сама не чаяла души.
И опять, глядя в просветлевшее наконец лицо брата, красавица Настя Романова решила в тайниках своей девичьей души:
«Нет, ни словом не обмолвлюсь ему о том, об утрешнем… Коли печального оберегала его, голубчика, зачем навевать ему новые заботы и кручины, отравлять ему радость и подавно негоже!»
И она, жалея брата, решила молчать.
Глава IV
Темен и сумрачен проснулся великий государь всея Руси Борис Федорович.
Был пятый час утра. Первые лучи раннего весеннего солнышка победоносно врывались в размалеванные яркими узорами заморского малеванья слюдовые оконца царской опочивальни.
Дробясь сотнями искр, они играли на гранях сердоликовых и хрустальных лампад, на серебряных цепях-гайтанах, спускавшихся у божниц, и на золоченой короне, венчавшей царское ложе под глазетовым балдахином, устланное мягкими лебяжьими перинами и пуховиками, с редкостной резьбою и позолотой по дереву, с пышным одеялом из червчатого атласа, окаймленным золотым кружевом, с мягкими взголовьями,[2] заключенными в тонкие, цветного шелка наволочки. Большой персидский ковер, дар восточного царевича, устилал горницу, потолок которой был расписан цветами и травами, а стены действиями из жизни царей и картинами из Священной истории. Царское кресло, золоченое и крытое бархатом, поставец с редкостными часами-будильником и кипарисовые сундуки-укладки да тяжелые скрыни[3] под замками за царской печатью, в которых хранилось государево белье и доступ к которым имел только самый ближний к царю человек, а то только сама государыня царица, — вот и вся обстановка царевой опочивальни того времени.
Царь Борис Годунов проснулся сильно не в духе. Все последнее время тревожен был сон царя. Далеко за полночь седые старцы бахари-сказочники пели в сенях дребезжавшими старческими голосами древние сказания о великом князе Владимире и мудрой княжне Ольге, о Святославе и Олеге, о храбром богатыре мифической Руси Еруслане и других витязях и действах далеких, древних времен. Но накануне даже сказочники не смогли рассеять задумчивости царя и способствовать его сну и покою.