Воейков был среднего роста и сутуловат; голова его, несмотря на преклонные лета, покрыта была густыми вьющимися черными волосами с небольшою проседью, черты лица его были недурны и правильны, но черные масляные глаза его, резко и злобно сверкавшие исподлобья, придавали лицу его что-то неприятное, особенно когда он старался смягчить их выражение. Он прихрамывал и потому всегда ходил с палкой. Обыкновенный костюм его был темносерый сюртук с голубой ленточкой в петличке от медали 12 года. Говорил он немного в нос.
Воейков остановился посреди кабинета, обозрел его кругом исподлобья и произнес, обращаясь ко мне:
— Глазам своим не верю… Какая роскошь! С каким вкусом все убрано!.. Неужели это ваша квартира? А я думал, судя по отзывам об вас Булгарина (Воейков намекал на разные выходки против меня в "Пчеле"), что вы живете в какой-нибудь лачужке… Прекрасно! прекрасно! — повторял он, озираясь и крепко сжимая мне обе руки…
Потом, когда я отошел от него, он бросил взгляд исподлобья на присутствовавших и стуча своей палкой направился прямо к дивану, на котором сидели г. Краевский с Бенедиктовым.
— Андрей Александрыч! Владимир Григорьич! — воскликнул он, переходя взглядом от одного на другого. — Боже мой! как я рад вас видеть!. С каким удовольствием, Андрей Александрыч, я прочел ваш прекрасный, доказательный, умный разбор превосходных стихотворений Владимира Григорьича… Дельно, дельно! умно, умно!.. Это уж не то, Владимир Григорьич (он пожал руку Бенедиктова и искоса взглянул на Полевого), что другие дураки об вас пишут… Вы не смотрите на них, это завистники (и он махал рукой в сторону Полевого). Вы великой поэт, великой!..
Я так и обмер. Полевой все видел и слышал. Я заметил, что даже лицо его, при словах Воейкова, передернулось. Я боялся, что дело дойдет до объяснений и неприятностей, однако через десять минут Воейков обнимал Полевого, называл его почтеннейшим Николаем Алексеичем и чуть не объяснялся ему в любви, а Николай Алексеич ежился, ухмылялся и корчил приятные гримасы.
Тогда, по неопытности моей, я удивлялся этому. Такое лицемерие казалось мне в людях избранных необъяснимым. Теперь я уже ничему не удивляюсь.
Кукольник явился позже всех, и в дурном расположении. Он составил тотчас же свой небольшой кружок, подцепил Якубовича, Гребенку и еще двух или трех человек и начал им, по своему обыкновению, проповедывать что-то.
Гребенка слушал Кукольника с внимательностию, моргая глазами и покачивая головой…
Когда речь выходила сколько-нибудь из обыкновенной житейской колеи и принимала чуть-чуть отвлеченный характер, хотя бы дело шло об искусстве, Гребенка совсем терялся и только моргал глазами и покачивал головою. Но к людям, трактовавшим об отвлеченных предметах, он питал глубочайшее уважение, особенно к критикам, — боялся их, ухаживал за ними и угощал их на своих вечерах наливочками и малороссийским салом с необыкновенным добродушием. Таковы были впоследствии отношения его к Белинскому, которого он уважал от страха.
Якубович был не таков.
Отвлеченные разговоры не пугали его. Когда кто-нибудь при нем пускался в такого рода разговоры, он улыбался и шептал кому-нибудь из своих приятелей: "Ну, понес ерунду!" — Терпеть не могу, — несколько раз говаривал он мне, — когда человек занесется в какието превыспренние сферы и начнет молоть. Все это пустяки; пусть там кричат, что он умен, образован… а дайте ему написать какое-нибудь стихотворение, попробуйте — и плохонького не сумеет написать, ей богу! — а мы хоть и не пускаемся в эти превыспренности, а стихи пишем, кажется, недурно. Сам Пушкин их хвалит и просит у меня.
Однако перед Кукольником он пасовал:
— Ну, этот может врать, что угодно, — говорил он, — по крайней мере поэт.
К отвлеченным разговорам Гребенка и Якубович причисляли разговоры о политике.
Литераторов 30-х годов вообще не интересовали никакие политические европейские события. Никто из них никогда и не заглядывал в иностранные газеты. Они рассуждали так, что каждый должен заниматься своим делом, не вмешиваясь в чужое.
— Ну, что мне за дело, — говаривал Якубович, — что французы передрались между собой, прогнали одного короля, взяли другого, — мне от этого ни тепло, ни холодно. Нашему брату, литератору, выход какого-нибудь "Северного цветка" интереснее во сто раз всех этих политических известий. Да провались Франция хоть сквозь землю. Что мне до этого за дело?..
Якубович долго слушал Кукольника, потом подошел ко мне…
— Ну, я вам скажу, Кукольник такую околесную несет, что боже упаси. Я слушал, слушал, отошел да плюнул — ничего не поймешь, а все оттого, что избаловали, захвалили, пятнадцатирублевый лафит выставляют перед ним — вот он и заносится. Велите-ка мне дать рюмку водки: что-то под ложкой щемит…
Из нелитераторов на моем литературном вечере были актер Дюр, мой друг и товарищ М. А. Языков, неизбежный Кречетов и наш домашний доктор Яновский — молодой человек из семинаристов. Яновский благоговел перед всеми чиновными отличиями и титлами и замирал при виде генерала. Всякое новое для него явление поражало его и приводило в остолбенение.
Тупых и рабских натур я встречал у нас много, но такой тупости и рабства, как у Яновского, найти было трудно.
Яновский в первый раз в жизни видел вблизи актера и литераторов и с любопытством рассматривал каждого из них, как какого-нибудь зверя… Он беспрестанно подходил ко мне с нелепейшими вопросами.
— Это Дюр? — спрашивал он, исподтишка, указывая на Дюра.
— Да.
— Тот самый Дюр, который играет на сцене?
— Тот самый.
— Скажите пожалуйста! — восклицал Яновский, пожирая Дюра глазами. — Странно! — ничего в нем нет необыкновенного: и ходит и говорит, как все…
— А вот это кто? — спрашивал он через несколько времени, — такой приятной наружности… вот направо разговаривает с другим…
— Это Плетнев, — отвечал я.
Яновский вытянул длинное — а!
— Действительный статский советник?
— Да.
— Скажите пожалуйста!.. — И он качал головою и, смотря на Плетнева с некоторою робостию, невольно застегивал пуговицу своего виц-мундира.
Когда у меня умерла дочь, Яновский говорил в утешение моей жене:
— Не огорчайтесь… Что же делать! Вот на-днях умерла дочь у NN — и еще на руках у него… а действительный статский советник! Что ж делать! Смерть не щадит и генеральских детей…
Кречетов, познакомившийся через меня с г. Краевским и еще кой с кем из молодых литераторов, которые посматривали на него свысока, отзывался о них очень неблагосклонно…
— Все эти господа — это-это-это… — и он не прибирал слова и махал рукой, — они просто не стоят ногтя с мизинца моего умного, милого, доброго Дельвига.
Полевой, которого он очень уважал, как я уже заметил, произвел на него неприятное впечатление.
— Даже не хочется верить, что это Полевой! — повторял он, — это какой-то сиделец с гостинодворскими ужимками…
Кречетов шатался, как тень, из комнаты в комнату, иногда садился к какому-нибудь кружку и прислушивался, и потом, взяв под руку Языкова, шептал ему:
— Как все это, мой добрый Михайло Александрыч, далеко от нашего прежнего литературного кружка, когда мы, бывало, сходились — Дельвиг, Подолинский, я… Сколько, бывало, высказывалось на наших сходках серьезного, дельного, этаких питательных вещей для ума, а от этих господ — ни шерсти, ни молока… В целый вечер ни одного умного слова не услыхал…
Кречетов оживился только за ужином, и после ужина, расхваливая его мне, прибавил, что эти господа не стоят такого ужина, что они не умеют оценить его, что для этого надобно иметь тонкий гастрономический вкус, и прочее.
Я очень боялся какой-нибудь неприятной истории, сведя людей, враждовавших между собою и редко встречавшихся, однако все прошло благополучно.
Воейков до такой степени сошелся с Полевым, что сел рядом с ним за ужином.
Он говорил ему:
— За что нам ссориться, Николай Алексеич? Прошлое забудем; я ведь высоко ценю ваши дарования, ваши глубокие познания. К тому же теперь вы наш, петербургский.