Созвездьями смутными ночь засветилась.
Безмолвная смена под землю спустилась.
Товарищи, где мы? В холодном забое.
Как Маша теперь, — глубоко под землею.
И мутные воды капризной Неглинки
Сочатся в породе, как будто слезинки.
У Славы увяла разбойная челка,
Лицо — как лоскут парашютного шелка.
Как вечность, идет за минутой минута,
И шепотом мы говорим почему-то,
Молчаньем стараясь утешить друг друга.
Вдруг около клети послышалась ругань,
Товарищ Оглотков явился в бригаду:
«Сегодня в забоях ни сладу, ни ладу!
А ну-ка, орлы, поднажмите! В работе,
В работе всегда утешенье найдете!..»
И дальше помчался по шпалам и лужам…
Да разве он может понять, как мы тужим!
Мы пики вонзили в девонскую глину,
Но, силы лишенные наполовину,
Остановились для перекура,
Шипение воздуха слушая хмуро.
И не заметили, как осторожно
Присел с нами рядышком дядя Сережа.
«Поплачьте, товарищи, станет вам легче.
От горя слеза лучше доктора лечит».
Нас горем пришибло. Нам кажется странным,
Что жизнь пробивается светом сквозь тьму.
Но время умеет залечивать раны,
И скажем за это спасибо ему.
За сменами дни, а за днями недели,
Бегут вагонетки по скользкой тропе,
Из штолен вылупливаются туннели,
А мы в них — как будто птенцы в скорлупе.
Одна за другой вагонетки с породой
Бегут и бегут на-гора без конца.
Все тверже, все крепче бетонные своды,
И жестче становятся крылья птенца.
Проходку ведем по далеким столетьям:
То речка возникнет, зловеще журча,
То мертвый тайник на пути своем встретим,
То череп, то цепь, то обломок меча.
Глубины московской земли непокорны,
Они отступать не желают, грозя
Обвалом, и взрывом, и гибелью черной.
Крепленья трещат, но сдаваться нельзя.
В забое четыре отчаянных друга.
Стучат молотки, словно сердце одно.
Порода навстречу вдруг выперла туго
И хлынула в лица. И стало темно.
Холодная жижа нам хлынула в лица,
И стало темно, и забой шевелится,
И слышно, как дышит подземное дно.
На нас навалилась тяжелая полночь.
Мы грудью своей зажимаем дыру
И слышим сквозь грохот, в холодном жару,
Как Леля вопит: «Погибаем! На помощь!»
От этого крика страшней почему-то.
Откуда здесь Леля, в кромешном аду?
Плывун нажимает упрямо и круто,
Еще полсекунды — и упаду.
Забой наполняется голосами,
А наш бригадир, все на свете кляня,
Хрипит: «Не волнуйтесь, мы справимся сами!»
И падает навзничь, сшибая меня.
Очнулись в здравпункте.
Как старый знакомый,
Термометры ставит нам доктор седой.
А мышцы разбиты горячей истомой,
И бронхи как будто налиты водой.
Наш добрый старик на минуточку вышел.
Тут, Славе шепнув: «Я пропал все равно», —
Встает, как лунатик, Алеша Акишин
И лезет на улицу через окно.
Собравши последние силы, он лезет,
Спускает ледащие ноги во двор.
Он прав! Пуще самых ужасных болезней
Я тоже боюсь докторов до сих пор.
Вновь доктор зашел, переменой испуган,
Термометры вынул и ставит опять.
«Не вижу я вашего юного друга,
Которого надо бы с шахты списать».
Кайтанов глядит на врача хитровато:
«Акишин? Он только что вышел куда-то!»
К нам шумы доносятся из коридора,
Шаги молотками стучатся в висок.
Обрывки взволнованного разговора
И дяди Сережи охрипший басок.
Мы слышим: «Их четверо было в забое».
«Все живы остались?»
«Как будто бы да».
«Поток плывуна заслонили собою.
Чуть-чуть не случилась большая беда.
Могли бы в Охотном дома обвалиться,
У старой земли гниловато нутро».
«Доверье бы к нам потеряла столица,
И так обыватель боится метро».
«А если бы хлынул плывун по туннелю,
Все заново рыть бы, наверно, пришлось».
«Тогда бы уж стройку не кончить в апреле».
«Ну, слава те господи, обошлось!»
«Так это ж герои!»
«Конечно, герои!
А сколько упорства и силы в таких!»
«Назавтра в „Ударнике Метростроя“
Должны напечатать заметку о них».
«К ним можно пройти?» — «Доктора запретили.
Ребятам изрядно помяло бока».
«А как там Акишин? Его отходили?
Он плох, вероятно?»
«Нет, дышит пока».
Шаги и слова осторожней и тише,
Но мы от сочувствия стали слабей.
А вам приходилось когда-нибудь слышать
За тонкой стеной разговор о себе?
Почувствуешь — сердце забилось и сжалось,
И разом нахлынут и гордость и жалость.
Но горе тому, кто услышит такое,
Что люди в лицо говорить не хотят.
И коль это правда, лишишься покоя.
Но что тут поделаешь? Сам виноват.
…Дощатые стены пропахли карболкой,
И дышится трудно, и хочется спать.
И доктор ворчит: «Тут одна комсомолка
Всю ночь к вам рвалась и стучится опять».
«Нельзя! Все начальство сейчас приходило
И то не пустили: врачи не велят».
«Пустите меня! Я жена бригадира,
А тот, что стихи сочиняет, мой брат».
Уфимцев ворочается на койке,
Он весь удивленье, святая душа:
«Ребята, я слышу там возгласы
Лельки! Ой, что она мелет? Не верьте ушам».
Кайтанов с улыбкою виноватой
Мне шепчет, пока сотрясается дверь:
«Не знаю, сумеешь ли стать ты ей братом,
Но мужем я, кажется, стану теперь».
Тут Лелька врывается: «Коленька, милый,
Ах, бедный мой, бедный! Спасибо, живой!»
И вдруг на колени она опустилась,
Зарылась в подушку к нему головой.
И, лоб его гладя, смеется и плачет,
А мы уже поняли, что это значит.
Кайтанов, поднявшись на локте упруго,
Еще побледнев, обращается к нам:
«Ребята! Знакомьтесь с моею супругой,
Прошу уважать! А любить буду сам»
Супруга товарища с явным презреньем
На койки, на братию нашу глядит
И ставит на тумбочку банку с вареньем
«Пайковое! Думаю, не повредит».
…Неделю мы так в лазарете лежали.
(Акишин в бараке спасался один.)
И Леля Теплова все ночи, в печали,
Следила, как дышит во сне бригадир.
Когда ж отправлялась она на работу
Иль шла получать нам лекарства и лед,
Кайтанов свою излагал нам заботу:
«Отцу напишу. Он, конечно, поймет.
Но как объясню я в бригаде ребятам,
Что вдруг из аварии вышел женатым?»