Но ни расположение духа собравшихся, ни само празднество – ничто из всего этого не имеет прямого отношения к моему рассказу. Запомните только причудливую рамку: представьте себе как можно отчетливее плохонькое, выкрашенное в красный цвет помещение, ощутите запах вина, прислушайтесь к этим радостным крикам, сроднитесь с этим предместьем, с этими рабочими, стариками, жалкими женщинами, которые на одну ночь всецело отдались веселью!

Оркестр составляли три слепца из «Приюта трехсот». Первый был скрипач, второй – кларнетист, третий играл на флажолете. За ночь им платили семь франков. За эту ночь они, разумеется, не исполняли ни Россини, ни Бетховена. Они играли что хотели и как умели, и никто не попрекал их – трогательная чуткость! Их музыка так резала слух, что я, окинув взглядом собравшихся, внимательнее присмотрелся к музыкантам и, узнав их форменную одежду, сразу стал снисходителен.

Все трое сидели в оконной нише, и, чтобы различить их лица, нужно было подойти вплотную; я сделал это не сразу, но, как только я приблизился, все изменилось: свадебный пир и музыка исчезли. Я ощутил сильнейшее любопытство, ибо моя душа вселилась в тело кларнетиста. У скрипача и у флажолетиста были самые обыкновенные лица – хорошо знакомые всем лица слепых, настороженные, сосредоточенные, серьезные; но лицо кларнетиста принадлежало к числу тех, которые сразу привлекают внимание художника и философа.

Представьте себе под копной серебристо-белых волос гипсовую маску Данте, озаренную красноватым отблеском масляной лампы. Горькое, скорбное выражение этой могучей головы еще усугублялось слепотой, ибо мертвые глаза оживляла мысль; они как бы струили огненный свет, порожденный желанием – единым, всепоглощающим, резко запечатленным на выпуклом лбу, который бороздили морщины, подобные расселинам древней стены. Старик дул в кларнет наудачу, нимало не считаясь ни с мелодией, ни с ритмом; его пальцы безотчетно скользили вверх и вниз, привычным движением нажимая ветхие клапаны; он, ничуть не стесняясь, то и дело «давал гуся», как говорят музыканты в оркестрах; танцующие так же не замечали этого, как и оба товарища моего итальянца (мне хотелось, чтобы старик был итальянцем, и он был им!). Что-то величественное и деспотически-властное чувствовалось в этом престарелом Гомере, таившем в себе некую «Одиссею», обреченную на забвение. Величие его было столь ощутимо, что заставляло забывать его унижение, властность – столь живуча, что торжествовала над его нищетой. Все бурные страсти, которые приводят человека к злу или к добру, делают из него каторжника или героя, выражались на этом лице, столь благородном по очертаниям, смугловато-бледном, как обычно у итальянцев, – лице, затененном седеющими бровями, которые нависали над глубоко запавшими глазницами, где так же страшно было встретить огонь мысли, как страшно, заглянув в пещеру, обнаружить там разбойников с факелами и кинжалами. В этой клетке из человеческой плоти томился лев, бесполезно растративший свою ярость в борьбе с железной решеткой. Пламя отчаяния угасло под пеплом, лава окаменела; но борозды – застывшие потоки, еще слегка дымящиеся – свидетельствовали о силе извержения и вызванных им бедствиях. Все эти образы, пробужденные во мне наблюдением, были столь же ярки в моей душе, сколь смутно они сквозили в его чертах.

В перерывах между танцами скрипач и флажолетист, весьма заинтересованные угощением, вешали инструменты на пуговицы своих порыжелых сюртуков, протягивали руку к столику с напитками, стоявшему тут же, в нише, и подносили итальянцу полный стакан, который он сам не мог взять, – столик был позади его стула. Каждый раз кларнетист благодарил дружеским кивком. Их движения отличались той точностью, которая всегда поражает в слепых из «Приюта трехсот» и внушает обманчивую мысль, что эти люди – зрячие. Я направился к ним, чтобы подслушать их разговор, но, когда я подошел вплотную, они насторожились, вероятно, угадав, что я не рабочий, и умолкли.

– Откуда вы родом, кларнетист?

– Из Венеции, – ответил слепой с легким итальянским акцентом.

– Вы слепы от рождения или ослепли по…

– По несчастной случайности, – живо продолжил он, – треклятая темная вода…

– Венеция – прекрасный город, я всегда мечтал побывать там…

Лицо старика одушевилось, по морщинам пробежал трепет, он заволновался.

– Если я поеду с вами, вы не потеряете времени понапрасну, – молвил он.

– Не говорите ему о Венеции, – вмешался скрипач, – иначе наш дож опять начнет чудить; а он, заметьте, уже вылакал две бутылки, этот князь.

– Ну, живее! Пора начинать, папаша Фальшино! – воскликнул флажолетист.

Все трое взялись за свои инструменты; пока они играли четыре части контрданса, венецианец старался разгадать меня; он почувствовал, что внушает мне живейший интерес. Его лицо утратило выражение застывшей печали, какая-то надежда прояснила его черты, разлилась легким пламенем по его морщинам; он улыбнулся, отер дерзновенный и грозный лоб – словом, он развеселился, как человек, почуявший возможность оседлать своего конька.

– Сколько вам лет? – спросил я.

– Восемьдесят два года.

– Давно вы ослепли?

– Вот уже скоро пятьдесят лет, – ответил старик; по его голосу чувствовалось, что он скорбит не только о потере зрения, но и о каком-то ином великом даре, которого лишился.

– Почему вас называют дожем? – спросил я.

– О, глупая шутка! – ответил он. – Я венецианский патриций и, как любой из них, мог стать дожем.

– Какое же ваше настоящее имя?

– Здесь меня зовут папаша Канé. Мое имя никак не могли иначе занести в акты гражданского состояния; а по-итальянски я называюсь Марко Фачино Кáне, князь Варезский.

– Как! Вы потомок знаменитого кондотьера Фачино Кане, обширные владения которого перешли к герцогам миланским?

– E vero, – подтвердил слепой. – В те времена сын кондотьера, опасаясь, что Висконти лишат его жизни, бежал в Венецию и был там вписан в Золотую книгу. Но теперь уже нет ни славного рода Кане, ни родословной книги.

Тут слепой сделал движение, ужаснувшее меня, – так резко оно выражало угасший патриотизм и отвращение к людским делам.

– Но если вы были венецианским сенатором, у вас, наверно, было состояние? Как же случилось, что вы его потеряли?

На этот вопрос он повернул ко мне голову поистине трагическим движением, словно намереваясь пристально взглянуть на меня, и ответил:

– В несчастьях!

Ему уже было не до вина; он отвел полный стакан, который ему подал старый флажолетист, затем он поник головой. Все эти мелочи были не такого свойства, чтобы успокоить мое любопытство. Пока эти три автомата исполняли контрданс, я с теми чувствами, что обуревают двадцатилетнего юношу, неотрывно смотрел на престарелого венецианского аристократа. Я видел Адриатику, Венецию – видел в этих дряхлых чертах ее развалины. Я разгуливал по этому городу, столь милому своим обитателям, я шел от Риальто к Большому каналу, от Словенской набережной к Лидо; я возвращался к собору, столь своеобразно величественному; я любовался окнами Casa d\'Oro, каждое из которых изукрашено мрамором, – словом, всеми чудесными творениями, которые ученому особенно дороги тем, что он волен расцвечивать их, как ему вздумается, и что его грезы не опошляются зрелищем обыденной действительности. Я мысленно прослеживал жизненный путь этого потомка величайшего из кондотьеров, силясь распознать следы его несчастий и причины того глубокого физического и морального падения, которые придавали еще большую яркость искоркам величия и благородства, вспыхнувшим в нем теперь. Вероятно, наши мысли совпали: ведь слепота, думается мне, не давая вниманию растрачиваться на предметы внешнего мира, тем самым значительно ускоряет духовное общение.

Я немедля получил доказательство взаимности нашей симпатии. Фачино Кане перестал играть, встал, подошел ко мне и так вымолвил: «Пойдемте!» – что голос его подействовал на меня подобно электрическому току. Я подал ему руку, и мы вышли.

Когда мы очутились на улице, он сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: