XLIX. Да разве затем всеми жданная знать вооруженной рукой вернула себе государство, чтобы всякие отпущенники да рабы могли по своей прихоти растаскивать имущество знатных и наше добро? (142) Если цель была такова, то, признаюсь, я был неправ, предпочтя эту сторону; признаюсь, был безумен, разделивши с ней ее чаянья; правда, что, судьи, разделял я их безоружный. Ну, а если победа знатных должна послужить государству и народу римскому к украшенью и улучшенью, тогда любому благомыслящему и знатному моя речь, несомненно, придется по нраву. Ведь, если и есть кто, способный подумать, будто дело знати терпит ущерб, когда хулят Хрисогона, то он не понимает ни общего дела, ни, пожалуй, собственной пользы; ибо дело еще ярче сияет, если любой негодящий встречает отпор, и только тот бессовестнейший Хрисогонов приспешник, что мнит себя с ним заодно, остается в накладе, отстраняемый от благородного дела.
(143) Но все это я говорю, как о том предуведомил, сам от себя; все эти слова мне подсказывает забота о государстве, моя скорбь и несправедливость противников. А Секст Росций ни на что такое не ропщет, никого он не обвиняет, о своей отчине не печется. Он не знает порядков, он земледелец и деревенщина, и вот думает, будто все, что сделано, по вашим словам, через Суллу, сделано по заведенному, по закону, по нраву народов; он хочет, освободившись от оговора, развязавшись с чудовищным обвинением, от вас уйти. (144) Если не останется на нем нынешнее грязное подозрение, то пусть не остается у него ничего своего — он обещает спокойно смириться. Он просит и молит тебя, Хрисогон: если ничем из обширнейшего отцовского достояния он не воспользовался, если во всем был с тобою бесхитростен, если все добросовестно тебе передал, отсчитал и отвесил, если одежду с себя, если перстень свой с пальца он тебе отдал, если из всех вещей он не удержал ничего, разве себя самого в своей наготе, — то позволь ему, невиновному, вспоможениями друзей провождать в нищете свою жизнь.
L. (145) Имения мои у тебя-я живу чужим милосердием; уступаю, ведь мне все равно, да это и неизбежно. Мой дом для тебя открыт, для меня заперт; терплю. Многочисленная моя прислуга в твоем пользовании, а у меня и единственного раба нет; сношу и знаю, что должен терпеть. Чего еще хочешь? Зачем меня гонишь? Зачем кидаешься на меня? В чем, по-твоему, перечу я твоей воле? Где врежу твоей выгоде? Чем мешаю? Если грабежа ради ты хочешь убить, то уже ведь ограбил; чего еще ищешь? Если из-за вражды, то какая вражда у тебя с человеком, чьими имениями ты завладел раньше, чем с ним познакомился? Если из страха, то чем же страшит тебя тот, кто, как видишь, и сам не в силах оборонить себя от жестокой неправды? Если же просто из-за имений, которые были Росциевы, а стали твои, стараешься ты погубить вот этого его сына, то не показываешь ли, что боишься того, чего тебе всех меньше пристало страшиться: как бы когда-нибудь детям опальных не вернули отцовское достояние.
(146) Нехорошо ты делаешь, Хрисогон, если, заботясь о купленном, больше надежд возлагаешь на гибель вот этого человека, чем на все, что свершено Луцием Суллой. Ну, а если никакой причины желать столь злой участи этому горемычному у тебя нет, если все свое, кроме жизни, он тебе отдал, если ничего отцовского, даже на память, не утаил, то — боги бессмертные! — что за свирепость, что за чудовищное зверство? Какой и когда был на свете разбойник столь нечестивый, пират столь дикий, чтобы он, хоть и мог получить всю добычу в целости и сохранности, предпочел обдирать окровавленный труп? (147) Знаешь сам, Секст Росций ничего не имеет, ничего не смеет, ничего не может, ничего против тебя не задумывает; и все-таки ты кидаешься на того, кого ни бояться не можешь, ни ненавидеть не должен, у кого во владении, наконец, не остается уже ничего, что ты мог бы отнять. Или тем твой взгляд оскорблен, что Секст Росций сидит здесь в суде одетый, — он, кто из отчины, словно с разбитого корабля, тобою выброшен голым. Будто ты, в самом деле, не знаешь, что его и кормит и одевает Цецилия, дочь Балеарского, сестра Непота, досточтимейшая госпожа, которая, имея знаменитейшего отца, высокопоставленнейших дядей, заслуженнейшего брата, сама — женщина — мужеством достигла того, что за почет, доставленный ей их достоинством, подарила им гордость ее заслугами.
LI. (148) Или в том, что его защищают по-настоящему, видишь ты неприличный поступок? Поверь мне, если бы, помня о гостеприимстве и дружбе его отца, все, у кого тот был принят, пожелали присутствовать здесь и отважились защищать без стеснения, — вот тогда защита была бы достаточно полной; ну, а если, сообразуясь с чудовищностью беззакония, сообразуясь с тем, чем чревата для самых основ государства опасность, нависшая над Секстом Росцием, они бы за все это стали карать, то вам, клянусь, не позволили бы и явиться сюда. А сейчас его защищают так, что, конечно, противникам нечего ни роптать, ни думать, что их превосходят могуществом.
(149) Что нужно Сексту Росцию дома, — все делается через Цецилию, а ведение его дел на Форуме взял на себя Марк Мессала,38 который, имей он достаточно лет и сил, говорил бы за Секста Росция сам. Так как его молодость и стыдливость — украшение молодости — не позволяют ему говорить, он передал дело мне (понимая, что услужить ему — и желанье мое, и долг), а сам своею неутомимостью, проницательностью, влиянием и рачительностью добился того, что жизнь Секста Росция была вырвана из рук промышляющих и решение о ней предоставлено судьям. Неудивительно, судьи, что за такую знать воевало огромное большинство граждан! Ведь все совершилось, чтобы восстановлены были в правах те знатные, которые поступали бы так, как сейчас поступает Мессала, которые защищали бы жизнь и права невиновного, которые противились бы беззаконию, которые предпочли бы являть свою мощь во спасение ближнему, а не ему на погибель; если бы все столь же высокородные так же и поступали, меньше б терпели — и государство от них, и они от ненависти.
LII. (150) Но если, судьи, не удается нам умолить Хрисогона, чтобы он удовольствовался нашими деньгами, а жизни не домогался; если невозможно его уломать, чтобы он, отобрав у нас все, что принадлежало нам, не порывался лишить нас и общего достояния — света дня; если он не может ублаготворить деньгами свою алчность, без того, чтобы не попотчевать кровью свою жестокость, — тогда единственное прибежище, судьи, единственная надежда оставлена Сексту Росцию — та же, что и всему государству, — ваша испытанная сострадательность и доброта. Если она еще существует, мы можем быть спасены и сейчас; если же та жестокость, которая ныне поселилась у нас в государстве, иссушила и очерствила (чего быть, конечно, не может) и ваши души, тогда все кончено, судьи: лучше среди лютых зверей провождать свои дни, чем жить среди всеобщего озверения. (151) Неужели вы сбережены, неужели отобраны для того, чтобы присуждать к смерти тех, кого промышляющие и убийцы не сумели прикончить? Обычай есть у знающих полководцев: затевая сражение, они там, куда, как им думается, побежит неприятель, ставят солдат, чтобы неожиданно нападать на бежавших из строя. И эти вот скупщики изъятых имуществ тоже, без сомнения, думают, будто бы вы, столь достойные мужи, сидите здесь, чтобы перехватывать тех, кто убежит из их рук. Боги да не попустят, судьи, чтобы о том совете, который предкам нашим было угодно назвать государственным, думали как о сторожевом отряде на службе у скупщиков! (152) Или вы, судьи, не понимаете, что не о чем ином речь, как о том, чтобы истреблялись любым способом дети опальных, и что для почина хотят воспользоваться вашей присягой и судебным преследованием Секста Росция? Или надо еще разбираться, искать причастного преступлению, когда перед вами на одной стороне покупщик изъятых имений, погибшему враг, человекоубийца, он же и обвинитель, а на другой стороне неимущий, любимый близкими, погибшему сын, на ком не только не могло никакой быть вины, но и малейшего подозрения? Да что же еще есть, по-вашему, против Секста Росция, как не то, что имущество отца его продано!