— Шельмоват, ох, как шельмоват! Ну, да что же, оно ничего — простачком-то зачем быть? А вы, батюшка, на шпаге-то у него крестик анненский заметили?
— Нет, не заметил. Как это анненский крестик на шпаге?
— Тут целая история, да и препотешная, вот прислушайте-ка, а потом и решайте сами: шельмоват он али нет? Конечно, вам, сударь, ведомо, в каком уважении у цесаревича орден святой Анны.
— Ну да, это голштинский орден, и великий князь, в качестве герцога голштинского, один имеет право им жаловать.
— Так-то оно так, да не совсем. Грамоты подписывает великий князь, а жаловать без дозволения государыни он не может. И в том все у нас дело! Захочет великий князь пожаловать анненским орденом кого-нибудь, а государыня и не разрешает. Так и со мной не раз было, и по сию пору я без ордена. Ну, известно, оно и досадно великому князю. С полгода тому будет, вдруг призывает как-то он меня и приказывает заказать несколько маленьких анненских крестиков без колечка, а с винтиком посредине. Я спрашиваю, зачем такие крестики понадобились, а он даже рассердился. «Не твое, — говорит, — дело!» Замолчал я и никак не могу сообразить, на что те крестики вдруг навинчивать. Заказал, изготовили, принес я великому князю. Он принял, запер к себе в стол. Только вот потом и открылось: призывает он Федора Васильевича Ростопчина, дает ему крестик с винтиком и говорит: «Жалую тебя анненским кавалером! Привинти этот крестик к шпаге, только на заднюю чашку, а то, мол, узнает государыня и не разрешит тебе — она тебя не любит». Ростопчин взял, поблагодарил в приличных выражениях; а сам потом ко мне. Рассказывает: так и так, говорит, что я теперь стану делать? Узнает императрица — большие мне будут неприятности, а не исполнить приказа его высочества не могу — разгневается. «Ну, уж, — говорю ему, — батюшка, сам выпутывайся, а от милости, известное дело, не отказываются…» Что ж бы вы думали сударь, он сделал? Протасова Анна Степановна ему сродни приходится, а у государыни она в большой силе, так он прямо к ней. Рассказал ей, выставил свое трудное положение и просил ее доложить в удобную минуту государыне, что он очень опасается носить орден, между тем, боится оскорбить цесаревича. Так госпожа Протасова и сделала, выбрала удобную минуту и шуткою все передала императрице. Императрица выслушала, улыбнулась и говорит: «Вот он какими игрушками занимается! Ну, да пусть его тешится! Скажи ты Ростопчину, чтобы носил он свой орден, не боялся — я замечать не стану». Как узнал об этом Федор Васильевич, тотчас же взял, привинтил свой крест, только не к задней, а к передней чашке шпаги, и в таком виде является во дворец на выход. Цесаревич как увидел его, взглянул на шпагу — а крест-то и на самом видном месте — подходит к нему и говорит шепотом: «Что ты делаешь, сумасшедший! Я тебе приказал к задней чашке, а ты привинтил к передней… увидит государыня… вот сейчас пройдет и увидит, и тебе, и мне достанется». А Федор-то Васильевич наш вытянулся в струнку и говорит: «Милость вашего высочества так мне драгоценна, что и скрывать ее я не в силах». — «Да ты погубишь себя!» — «И погубить себя готов, но тем самым докажу свою преданность вашему высочеству!» Вам, сударь, известна чувствительность сердца цесаревича и его доверчивость: даже прослезился он, так его слова эти тронули. Ну, и носит он с тех пор крест на шпаге, а цесаревич за него опасается. А уж кабы знал всю истину, намылил бы он ему голову! Да зачем ему знать? Мы выдавать не станем… Худого тут ничего нет, а что шельмоват Федор Васильевич, это теперь, сударь, сами решить можете.
— Я не могу оправдать такого поступка, — сказал Сергей, — и все это кажется мне недостойным.
— То-то вот кажется, батюшка, мало вы нагляделись! Потерпите, вот поживете с нами, так и сами увидите, что с цесаревичем иной раз трудно ладить, — поневоле на всякие хитрости пустишься. Добрый человек, уж такой добрый, что и на всем свете не сыщешь, а не так сказал, оплошал малость — и невесть как накинется. Что ни год — то хуже. Совсем его раздражили, совсем замучили! Иной раз к нему и притронуться невозможно, вот ровно к человеку, у которого все болит… А Федора Васильевича вы не браните, да шельмоватостью не упрекайте — оно смешно только, а он человек хороший, доброжелательный.
— Я в этом не сомневаюсь, — сказал Сергей. — Мне Ростопчин самому очень нравится, и я вместе с вами полагаю, что ему его хитрость простить еще можно, а вот я хотел вас спросить, по старому приятельству нашему, что вы думаете о другом человеке, с которым я здесь познакомился и который, как мне кажется, в большом доверии у великого князя.
— О ком вы это сударь?.. Ну да уж по лицу вашему вижу о ком — об Аракчееве?
— Угадали! Но при чем тут лицо мое?
— Гримаску, батюшка, сделали — не по нраву вам наш Аракчеев. Я уж это не впервой замечаю.
— Я, видите ли, мало знаю его, могу ошибаться, только действительно он как-то не внушает к себе особенного доверия.
Кутайсов улыбнулся.
— Да, этот другого сорта. Этого, признаться, и я недолюбливаю. И уж не знаю, как сказать: достаточно ли в нем качеств, чтобы забыть о его дурных свойствах. Только по нраву он нам, или не по нраву, а этому человеку тоже предстоит большая роль: цесаревич о нем — ух, какого мнения! И ничем того мнения поколебать невозможно. А что такое Аракчеев — мужик, как есть мужик! Ума в нем нельзя сказать, чтоб было много. Он вот хвастается — я, мол, учился на медные гроши, а лучше всяких ученых да умников свое дело знаю!.. И врет он, извините вы меня, и хвастаться тут нечего — я вот тоже на медные гроши учился, так вижу, что нечем тут хвастаться, и, напротив, так полагаю, что кабы вот времени у меня было теперь довольно, так снова за указку бы принялся. Ищешь, как бы что узнать полезное, да с умным, ученым человеком потолковать, вот хотя бы с вами, Сергей Борисыч! Узнать: как, что и почему, как о том да о другом в науке сказано. А он, вишь ли — «наука вздор, одно усердие нужно!» Ну, и выезжает этим усердием. И так цесаревич полагает, что усерднее полковника Аракчеева никого и не найти ему. Чем взял — ума не приложу! Медведь неотесанный, ни кожи, ни рожи, только и знает свою маршировку, а смотрите, он и инспектор здешней пехоты, и губернатор гатчинский. А уж людей-то как мучает! Что слез из-за него пролилось! Солдаты-то еле живы — по двенадцати часов в день на ученье их держит. Из сил солдат выбьется — так его палкой! Аракчеев только и повторяет — «где ученье, там и палка!» А потом и то заметьте: ни до кого до нас ему нет никакого дела, ни с кем не сходится и все равно ему, любим мы его, али нет. «Я, — говорит, — свое дело знаю и больше знать ничего не хочу».
— Да что же, ведь в этом он совершенно прав, — заметил Сергей. — Это ведь, в сущности, есть настоящее отношение к службе.
— Так точно. Оно так, сударь, да ведь это слова только! Жестокий он человек, Аракчеев! Ему солдат все равно, что кукла. Он жизнь человеческую ни в грош не ставит: хоть перемри все, лишь бы его высочество сказал ему «спасибо» — так уж это что ж! Это уж не служба… Это уж зверство называется.
— Ваша правда! Так вот, значит, я и не виноват, что гримаса у меня выходит, когда думаю об Аракчееве. Значит, вы согласны со мною?
— Как, батюшка, не согласиться! Да тут только ничего не поделаешь — не избавимся мы от этого лютого зверя, и много еще он бед понаделает, увидите.
Так сидели они и беседовали.
Осенние сумерки уже быстро набегали. Из окон слышались далекие звуки военной команды, мерно постукивал маятник, сверчок чикал где-то за печкой.
Беседа вдруг смолкла. Иван Павлович зевнул и отклонился на спинку кресла.
— Засните-ка, — сказал Сергей, — отдохните, а и мне пора, чай, уж меня поджидают.
И с горячо забившимся сердцем он поспешил в комнаты Тани, где его действительно ждали.
VIII. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
Ламбро-Качиони, по-видимому, намеревался оправдать рекомендацию Зубова, — по крайней мере, императрица объявила всем приближенным, что чувствует себя несравненно лучше.