Пётр всегда был молитвенником за народ, и через кого же другого, как не через него, блаженного старца, мог послать Господь избавление людям?
Чекановцев повели на новую жизнь, может быть, на тяжкое подвижничество и страдания, но это ни в коей мере не удручало их и не отпугивало Важно было самое главное – то, что раз навсегда зачёркнуто старое, что вдруг потеряли всякий смысл лихие, выедающие душу, как ржавчина железо, думки о недоимках, оброке, гневе господаря и приказных людей. И если символом нового бытия служит двуперстный крест, разве может не принять его всем сердцем своим измученный неволею и голодом человек?
Вот почему и Андрей, узнав, что Никодим ведёт их в непроходимые лесные дебри, где в скиту будут они свободны, как звери лесные, преисполнился такой признательности и умиления, что пал ниц перед «пророком».
– Верую! Ты еси воистину посланник Господень! Ей, верую и обетованье даю до конца дней стоять за древлее благочестие!
На пятнадцатый день пути беглые пришли, наконец, к месту нового жительства. В непроезжей и непрохожей лесной трущобе, на выкорчеванной полянке стояла низенькая, почти занесённая снежными сугробами курная избёнка. Утоптанная тропинка вела от двери к глубокому, поросшему сосняком оврагу. Через волоковое оконце вместе с вихрястыми клубами дыма полз на людей тонкий и рвущийся, как лунная стезя на ряби пруда, плач.
Никодим обнажил голову.
– То, братья мои, старец Пётр слезоточивый утреневает. – И подождав, пока подойдут отставшие, пояснил: – Даровал господь старцу Петру за великое тщание его и усердие, и труды, и подвиги великопостнические – дар слезоточения. Всегда, захочет лишь, из очей его исходят обильные слёзы, а то и рыдания. И каждой слезой омывается земля православная от грехов, а тем приближает час явления Господа в мир и суда его страшного человекам.
Слёзы понемногу стихали, переходили в долгие вздохи, судорожные зевки. Неслышно открылась дверь. На пороге показался согнутый и худой старичок. Протерев сморщенным кулаком красные от слез глаза, он приставил к крутому лбу, к трём седеньким, сползающим на полинявшие брови завиточкам два пальца и вдруг, спешно откидывая не сгибающиеся в коленях ноги, побежал, как только мог, к новоприбывшим.
– Господи, пошто сподобил меня великие мил… – вскрикнул было он, но не успел закончить. Слова потонули в бушующем потоке слёз.
Чекановцы, отдохнув, принялись за устройство нового жительства.
Глава 7
ФЕОДОР АЛЕКСЕЕВИЧ, ВСЕЯ РУСИИ САМОДЕРЖЕЦ
Всё чаще приходили к Москве челобитчики. Невмоготу стало жить убогим людишкам. Дождём сыпались указы о новых тяготах, пошлинах и налогах. Челобитчиков не пускали в приказы и выслушивали их на дворе. Каждое лишнее слово против господарей, вельмож и целовальников[15] расценивалось как оскорбление самого государя, «начальника всех начальников». Челобитчиков били смертным боем, морили в застенках и отпускали домой, когда считали, что из простолюдина «выколочена всякая блажь».
Единственными людьми на Москве, сочувствующими убогим, были стрельцы. Они внимательно прислушивались к печалованиям, делились своими невзгодами и таили в груди великую злобу против русских порядков.
Больше всего ходоки пеняли на земельные законы.
– И то, – вполголоса шептали они, – хоть были мы и ране в крепости, а всё же какой ни на есть землишкою да володели. С недоброго же почину боярина Артамона Сергеевича Матвеева все вверх дном пошло: который годок ужо стали продавать нас господари так, одних, без земли.
– У, дьяволы! – грозились кулаками в пространство стрельцы. – Коня, и того с уздой продают! А то – человеков!
И всё чаще повторяли:
– Не инако, придётся нам самому государю ударить челом.
Так, в перешёптываниях, смутных ожиданиях и каких-то обставленных строгою тайною подготовлениях тянулись мрачные московские дни.
Челобитчики уже не ходили в приказы, а прямо от заставы сворачивали в стрелецкие слободы. Они проникались постепенно глубокою верою в то, что только через стрельцов сумеют добиться правды и, как на духу, до последней мелочи делились с ними своими обидами.
– Гибнем! – делая движение, чтобы пасть на колени, молили крестьяне. – Бога для заступитесь! Бывало, допрежь и оброки и повинности твёрдо обозначались, а ныне все паутиною переплелось. То и знай, чтут нам указы про то, чтобы пашню на помещика пахать и доход ему платить, чем изоброчит. А ещё и новое повелось: любы стали господарям обозы купецкие. Одно лихо и видим. Помещику – награбленное, а нам – что ни разбой, то батоги…
Больше других стрельцов волновался Кузьма Черемной. Все простил бы он Грибоедову: и то, что землю отнял, и то, что заставляет стрелецкие семьи работать на него, как на господаря, но позабыть тот проклятый день, когда нещадно избили его, было свыше сил Черемного. Он тысячи раз перебирал в памяти все события того жестокого дня, искренно хотел найти хотя бы призрачное оправдание избиению – и не мог. Правда, самая неприкрашенная, простая, была на его стороне. Он ничего не добивался, служил государю верой и честью, выполнял всё, что требовал от него закон, и вдруг понял, что нет на Руси никакого закона. Это открытие поразило его, выбило из колеи, перевернуло все представления о долге и чести.
Черемной забросил торговлю, как одержимый, едва освободившись от дозоров, бегал по слободам, жадно прислушивался к волнующим словам недовольных и с каждым часом наливался всё более и более злобой против тех, кому ещё недавно служил со всей преданностью.
Верными споручниками Кузьмы стали Борис Одинцов и Обросим Петров. Кузьма раньше остерегался этих людей, – ходил слух, будто они были в своё время в какой-то тайной связи с великим смутьяном Степаном Разиным, – и поэтому-то он ещё безотчётно, подсознанием, привязался всей душой именно к ним.
Каждое новое самоуправство начальных людей не только не раздражало уже Кузьму, но вызывало неподдельную радость.
– Пущай их, – мотал он головою, как норовистый конь, – чем боле огня в печи будет, тем скорее смола в котле закипит.
Богатеи-стрельцы собрались на тайный сход. Один охотнорядец заявил прямо:
– С огнём тешитесь. Стрелецкая торговая мелкота нам не с руки. Недолог день – полки бунтовать начнут.
Толстосумы и впрямь очутились промежду двух огней. С каждым днём всё чувствительней отзывался на их мошне раскинувшийся по Москве, да и по иным городам иноземный торг. Люди русские льнули к иноземным товарам с превеликой охотой. Всё, что шло из-за моря, почиталось и добротней и краше отечественного. И обрядка появилась новая, невиданная у дворян московских и у родовитых людей. Домы их так обставлялись, что многие диву давались – уж православные ль жительствуют тут аль басурманы засели?
Что и говорить! Великий застой в торговых делах краше всяких слов сказывал обо всём.
– А жительствовали како допрежь ереси Никоновой! – надрывно вздохнул присутствовавший на сходе раскольничий поп. – Доколе держались старой веры, Господь благоумильно взирал на чад своих, и дом их был полною чашею.
– Сице[16], воистину сице, – отставив до боли в суставах два перста, перекрестились стрельцы. – Была вера истинная, и церковь Божия почиталась сестрой любезной царства русийского, и хозяевами на Руси были русские люди. И силу, и торг, и честь – всё Господь даровал исконным чадам своим…
– А ныне, – перебил, загораясь неожиданным гневом, поп, – тако норовят лютые вороги сотворить, чтобы церковь апостольская глас свой господарский утратила, чтобы не бок о бок с царём стояла, но служила бы царю, яко дьяки и подьячие служат. А не бывать сему! Не бывать!
По сердцу были всем слова попа. Не зря же каждый из прибывших на сход ревностно отстаивал старую веру и «древлее благочестие» и с таким проникновением, громогласно, не страшась напастей, произносил слово «Исус».