Завязывается беседа, тихая, нерадостная, как ночные шорохи опавшей осенней листвы, и длится до той поры, пока в небе не вспыхивает заря.
Пётр прислушивается, как звенит лес позолоченными монистами влажных ветвей, не спускает глаз с искристой, вытканной тонкими пальцами утра небесной тропинки, крестится широким, благодарным крестом.
– А и робить приходит пора, – неожиданно бросает он крестьянам и первый идёт за межу.
Едва съёмщики сжали хлеб и приготовились убрать его, на жеребей прискакал сам помещик Евстафий Суворов.
Спрыгнув на ходу с коня, он приложил ребро ладони к глазам и внимательно оглядел участок.
– Что за диво? Сдаётся, как был Трифонов одноруким, таким и по сей день ходит, а хлебушек на его жеребу и засеян и сжат. – И гневно повернулся к сопровождавшему его дворецкому: – Что за людишки на моей земле?
Стремясь изобразить на лице возмущённое недоумение, дворецкий вцепился в бороду Андрея.
– Вы что за люди?
Андрей попытался высвободить бороду, но кулак дворецкого сжался ещё сильнее.
– Сняли мы жеребей с твоего благоволения, господарь, – умоляюще протянул руки крестьянин. – В том и твоим подписом роспись закреплена.
– Свои персты к бумаге прикладывал, господарь. Аль позапамятовал? – хором поддержали крестьяне Андрея.
По скуластому лицу стольника разлилась лукавая усмешка.
– Да неужто же так? А не покажете ль подписа? И впрямь, чтой-то запамятовал.
Узнав, что роспись хранится у подьячего, Суворов от души расхохотался.
– В своём ли умишке вы, смерды? Да нешто ворог я себе, что землю свою исконную стану чужим людишкам жаловать? Аль своих работников у меня недостача?
Охапкин не выдержал и шагнул наперёд.
– Земля-то, господарь, опричь того, что ничья, а исконная Божья, ещё и по записям не за тобою укреплена, но за Петрою Трифоновым.
Ни словом не возразив старику, стольник вскочил на коня и помчался к своей усадьбе.
Вскоре по дороге к жеребью потянулись возы. Впереди, под началом дворецкого, скакал отряд вооружённых ловчих Суворова.
Не успели съёмщики сообразить, в чём дело, как их окружили и погнали вон, далеко за пределы стольниковых владений.
В тот же день весь хлеб с жеребья был перевезён на господарский двор.
Когда всё было кончено, стольник вызвал к себе подьячего:
– Роспись!
Подьячий угодливо хихикнул и достал из-за пазухи бумагу.
– Вся тут, благодетель.
Перечитав роспись, помещик изорвал её и бросил в печь.
– Вся тут, и нет её! Да и не было!
– Воистину так! И не было, милостивец!
Уловив взгляд стольника, подьячий немедля опустился на корточки и принялся строчить челобитную воеводе:
«В прошлом, государь, году Силы Фёдорова сына Пушкина, деревни Чекановки, крестьяне Андрей Овцын с товарищи в моей половине, на моей земле насильно пашню пахали и рожь и яровой хлеб ныне сеяли, и сено косили; а цена, государь, той моей земле за десятину и сенным моим покосам по Уложению. Великий государь, прошу вашего царского величества, да повелит ваше державство, вели, государь, по тех вышеписанных крестьян послать солдат и тех крестьян взять и привесть в город в приказную избу, и в том вышеписанном насильнем завладеньи допросить».
Съёмщики сидели в избе Андрея Овцына, точно приговорённые к смерти. Они отлично знали, что выхода из создавшегося положения нет, что их не только вконец разорили, но что впереди их ждёт неминуемый правёж. Об этом сообщил им подьячий, когда возил в город челобитную.
– Ужо заспокоит вас господарь. Забьёт батогами, выправляя аренду. Особливо же тебя, Андрейко.
Овцын понуро выслушал весть и махнул рукой.
– А будь что будет.
И всё же, несмотря на то, что исход тяжбы был предрешён, Андрей продолжал ещё на что-то надеяться, вожделенно ждал часа, когда погонят его к воеводе.
– Не может того быть, – теребил он отчаянно свою бороду, – чтобы не внял воевода правому делу и перекинулся на руку неправдотворствующему господарю!
Его, однако, никто не слушал, не верил пустым словам. Да и сам Овцын в глубине души сознавал всю нелепость своих надежд.
В закуте, на охапке соломы, лежали Даша и Луша. У ног их сидел, размеренно покачиваясь из стороны в сторону, Охапкин.
– …И тем же овии[13], – шамкал он языком Писания, – отец Игнатий со ученики в Палестровском монастыре всю неделю оную без пиши и без сна пребываху, а последние два дни ни хлеба, ни воды вкушающе, пребыша без сна, кающиеся истым покаянием, готовящиеся на смерть вси единодушно…
Лицо старика выражало такое умиление, как будто рассказывал он не о страшном обряде «огненного крещения», но о самых лучших минутах человеческой жизни.
Даша закрыла глаза и всхлипывающе дышала в пригоршню. Луша лежала, не шевелясь, точно мёртвая, и горящим взглядом неотрывно глядела в тихо мерцающие глаза старика.
– В то время бысть тишина велия на воздухе и в церкви горящей, стены церковные падаху внутрь церкве, и тако отец Игнатий скончался огнём за древлее благочестие и с ним народа к двух тысячам седьм сот…
– Туги, туги сколь на нашей земле! – захлебнулась вдруг Паша и больно стукнулась об стену головой. – Доколе ж терпеть убогим православным людишкам!
Кто-то уверенно и резко постучался в дверь.
– Солдаты! – догадался Охапкин и, истово перекрестившись, встал с пола, высоко запрокинув голову. – Братье! Одумайтесь! Не гораздей ли приять смерть очистительную крещением огненным, чем идти на погибель от рук нечестивых антихристовых споручников!
Стук повторился. Овцын пошёл к двери. Лицо старика передёрнулось судорогой. От недавнего умиления не осталось и следа. Потемневшие зрачки колюче царапнули людей, на жёлтой, как зимнее солнце, шее взбухли серые жилы. Он повернулся к закуте и встретился глазами с Лушей.
– Уйдём! – схватила она его за руку. – Уйдём отсель, чтоб единым дыханием не дышать с еретиками.
Дверь с шумом распахнулась. В избу ввалились солдаты.
Два дня просидели арестованные в подвале, прежде чем вызвали их на допрос.
Овцына толкнули к дыбе.
– Ты голова всему делу?
– Я по закону. Подьячий роспись писал…
Заскрипела дыба, чуть качнулось бревно, к которому натуго были привязаны ноги Андрея, плотней улеглось на земле. Точно снег под сапогами, хрустнули кости предплечий. Лицо посинело, взбухло багровыми желваками, сквозь мёртвенно стиснутые зубы засочилась кровь.
– Сказывай, верховод!
– По закону я, – прохрипел Овцын. – Как перед истинным – не разбоем, а по уговору жеребей сняли!
Кат, неотрывно следивший за дьяком, по первому движенью его достал из огня раскалённую иглу и вонзил её в щёку Андрея.
– Кайся, смутьян безбожный!
Отчаянный, полный непереносимой обиды и боли крик оглушил дьяка. Он отскочил в сторону и заткнул пальцами уши.
– Снять его с дыбы!
Пытаемого обдали ушатом воды. Когда он пришёл немного в себя, дьяк вместе с лавкой придвинулся к нему и небольно наступил ногою на грудь.
– Сознайся – и дело с концом. Сам ведаешь, покаявшемуся полвины отпускается.
Овцын приоткрыл левый глаз и мотнул головой.
– Не в чём каяться. Не тати мы, а по закону жеребей сняли.
Удар носка под живот лишил его сознания. Дьяк приказал убрать Андрея и приступил к допросу остальных колодников.
На другое утро воевода отправил к Суворову дьяка. Милостиво встретив гостя, стольник пригласил его в трапезную и там, за обильной попойкой, давал свои показания.
Хмельной, развалясь на двух свиных тушах, полученных в дар от хозяина, дьяк в колымажке укатил в город.
Продержав колодников «для острастки» около месяца в железах, их выпустили на волю.
Глава 5
ЖИВОЙ ЗАКЛАД
Когда чекановцы, распродав последние крохи, внесли успенскую треть налога, подходила зима, а с нею и рождественская треть.
Пушкин дважды присылал из Москвы напоминания, требовал с сельских и с деревенских крестьян, под страхом суровой кары: «Двести рублёв денег да сто двадцать белок, тридцать аршин сукна сермяжного серого, мяса свиного сто пуд, масла коровья десять пуд, сала свиного полтора пуда, пятьдесят гусей, да вместо уток двадцать гусей, двадцать поросят, сорок пять куриц русских, шестьсот яиц, тридцать шесть аршин тонких новин, тридцать шесть аршин ровных новин, тридцать шесть аршин редины, семьдесят две нитки аршинных двойных маленьких грибов, семь четвериков больших грибов, да ещё тринадцать лычных, тринадцать вожжей, тринадцать тяжей, тринадцать гужей, три войлока, пятеры сани да масла конопляного полтретья ведра».
13
Овии – иные, некие.