Жизнь его была загадочна: подростком лет пятнадцати он вдруг исчез куда-то и лет пять пропадал, не давая о себе никаких вестей отцу, матери и сестре, потом вдруг был прислан из губернии этапным порядком, полубольной, без правого глаза на темном и сухом лице, с выбитыми зубами и с котомкой на спине, а в котомке две толстые, в кожаных переплетах, книги, одна — «Об изобретателях вещей», а другая — «Краткое всемирное позорище, или Малый феатрон».
В то время отец и мать его уже давно померли, сестра, продав хижину и землю, куда-то уехала. Яков Тиунов поселился у повивальной бабки и знахарки Дарьюшки, прозванной за ее болтливость Волынкой. Неизвестно было, на какие средства он живет; сам он явно избегал общения с людьми, разговаривал сухо и неохотно и не мог никому смотреть в лицо, а всё прятал свой глаз, прищуривая его и дергая головой снизу вверх. По вечерам одиноко шлялся в поле за слободой, пристально разглядывая землю темным оком и — как все кривые — держа голову всегда склоненною немного набок.
По рассказам Дарьюшки, дома кривой читал свои большие книги и порою разговаривал сам с собою; слободские старухи назвали его колдуном и чернокнижником, молодые бабы говорили, что у него совесть не чиста, мужики несколько раз пытались допросить его, что он за человек, но — не добились успеха. Тогда они стребовали с кривого полведра водки, захотели еще, а он отказал, его побили, и через несколько дней после этого он снова ушел «в проходку», как объяснила Волынка.
Вернулся Тиунов сорокапятилетним человеком, с седыми вихрами на остром — дынею — черепе, с жиденькой седоватой бородкой на костлявом лице, точно в дыму копченном, — на этот раз его одинокое темное око смотрело на людей не прячась, серьезно и задумчиво.
Он снова поселился у Волынки и стал являться всюду, где сходились люди: зимой — в трактире Синемухи, летом — на берегу реки. Оказалось, что он хорошо поправляет изломанные замки, умеет лудить самовары, перебирать старые меха и даже чинить часы. Слобода, конечно, не нуждалась в его услугах, если же и предлагала иногда какую-нибудь работу, то платила за нее угощением. Но город давал Тиунову кое-какие заработки, и он жил менее голодно, чем другие слобожане.
Жизнь его проходила размеренно и аккуратно: утром бабы, будя мужей, говорили:
— Вставай, лежебок! Седьмой час в исходе — уж кривой в город шагает!
И все знали, что из города он воротится около шести вечера. По праздникам он ходил к ранней обедне, потом пил чай в трактире Синемухи, и вплоть до поздней ночи его можно было видеть всюду на улицах слободы: ходит человек не торопясь, задумчиво тыкает в песок черешневой палочкой и во все стороны вертит головой, всех замечая, со всеми предупредительно здороваясь, умея ответить на все вопросы. Речь его носит оттенок книжный, и это усиливает значение ее.
Когда бойкая огородница Фимка Пушкарева, больно побитая каким-то случайным другом сердца, прибежала к Тиунову прятаться и, рыдая, стала проклинать горькую бабью долю, — кривой сказал ей ласково и внушительно:
— А ты, Серафима, чем лаять да выть, подобно собаке, человечий свой образ береги, со всяким зверем не якшайся: выбери себе одного кого — поласковее да поумнее — и живи с ним! Не девушка, должна знать: мужчине всякая баба на час жена, стало быть, сама исхитрись сдержку поставить ему, а не стели себя под ноги всякому прохожему, уважь божье-то подобие в себе!
Слова эти запомнились женщинам слободы, они создали кривому славу человека справедливого, и он сумел получить за них немало добрых бабьих ласк.
Но, как и раньше, в лунные ночи он ходил по полям вокруг слободы и, склонив голову на плечо, бормотал о чем-то.
Собираясь под ветлами, думающие люди Заречья ставили Тиунову разные мудрые вопросы.
Начинал всегда Бурмистров — он чувствовал, что кривой затеняет его в глазах слобожан, и, не скрывая своей неприязни к Тиунову, старался чем-нибудь сконфузить его.
— Эй, Тиунов! Верно это — будто ты к фальшивым деньгам прикосновенность имел и за то — пострадал напрасно?
— Деньги — они все фальшивые, — спокойно отвечает кривой, нацеливаясь глазом в глаза Вавилы.
Бурмистров смущен и уже немножко горячится.
— Это как же? Ежели я вылью целковый из олова со стеклом и ртутью его обработаю, а казна — из серебра, — что же будет?
— Два целковых и будет! — глуховато говорит Тиунов. — И серебру и олову — одна цена в этом разе. Бумажный рубль есть, значит, и деревянный али глиняный — можно сделать. А вот ежели ты сапог из бересты склеишь — это уж обман! Сапог есть вещь, а деньги — дрянь!
Говорит он уверенно, глаз его сверкает строго, и все люди вокруг него невольно задумываются.
Колченогий печник Марк Иванов Ключников, поглаживая голый свой череп и опухшее желтое лицо, сипло спрашивает:
— Вот, иной раз думаю я — Россия! Как это понять — Россия?
Тиунов, не задумываясь, изъясняет:
— Что ж — Россия? Государство она, бессомненно, уездное. Губернских-то городов — считай — десятка четыре, а уездных — тысячи, поди-ка! Тут тебе и Россия.
Помолчав, он добавил:
— Однако — хорошая сторона, только надо это понять, чем хороша, надо посмотреть на нее, на Русь, пристально…
— Не на этом ли тебе глаз-от вышибло? — спрашивает Бурмистров, издеваясь.
Ключников моргает заплывшими глазами и думает о чем-то, потирая переносицу.
Переваливаясь с боку на бок, Вавило находит еще вопрос:
— Вот — ты часто про мещан говоришь! — строго начинает он. — А ты знаешь — сколько нас, мещанства?
— Мы суть звезды мелкие, сосчитать нас, поди-ка, и немысленно.
— Врешь! Годов шесть тому назад считали!
— Стало быть, кто считал — он знает. А я не знаю. Трудно, чай, было итог нам подвести? — добавляет он с легоньким вздохом и тонкой усмешкой.
— Отчего?
— Оттого, главное, что дураки — они самосевом родятся.
Бурмистров, имея прекрасный случай придраться к Тиунову, обиженно кричит:
— Я разве дурак?
Но Ключников, Стрельцов и скромный Зосима Пушкарев, по прозвищу Валяный Черт, — успокаивают красавца.
А успокоив, Ключников, расковыривая пальцем дыру на колене штанины, озабоченно спрашивает:
— Ну, а примерно Москва?
— Что ж Москва? — медленно говорит кривой, закатив темное око свое под лоб. — Вот, скажем, на ногах у тебя опорки, рубаха — год не стирана, штаны едва стыд прикрывают, в брюхе — как в кармане — сор да крошки, а шапка была бы хорошая… скажем — бобровая шапка! Вот те и Москва!
Отдуваясь и посапывая, Ключников обводит кривого взглядом, точно гадального петуха — на святках — меловой чертой, и — лениво говорит:
— А ведь, пожалуй, верно это!
Лежат они у корней ветел, точно куча сора, намытого рекой, все в грязных лохмотьях, нечесаные, ленивые, и почти на всех лицах одна и та же маска надменного равнодушия людей многоопытных и недоступных чувству удивления. Смотрят полусонными глазами на мутную воду Путаницы, на рыжий обрыв городского берега и в белесое окуровское небо над бульваром.
Влажный воздух напоен теплым запахом гниющих трав болота, — люди полны безнадежной скукой. Темный глаз кривого оглядывает их, меряет; Тиунов вертит головою так же, как в тот час, когда он подбирает старые, побитые молью меха.
Молчаливый Павел Стрельцов спрашивает Тиунова всегда о чем-нибудь, имеющем практическое значение.
— А что, Яков Захарыч, ежели водку чаем настоять — будет с этого мадера?
— Не будет! — отвечает Тиунов спокойно и решительно. — Мадеру настаивают — ежели по запаху судить — на солодском корне…
— Врешь ты, кривой! — говорит Бурмистров. — Никто ничего не знает, а ты — врешь!
— Не верь, — советует кривой.
— И не буду! Мне — ото всех твоих слов — плесенью пахнет. Ну какая беспокойная тоска всё это!
Вздыхают, плюют на песок, позевывая, крутят папироски. Вечер ласково стелет на берег теплые тени ветел. Со стороны «Фелицатина раишка» тихо струится заманчивая песня: