Создавалось настроение нервозное, подозрительное и тоскливое. Людьми овладевала лень, работать не хотелось, привычный ежедневный труд как бы терял смысл.

— Живем где-то за всеми пределами! — ворчал Кулугуров, расхаживая по базару с толстой палкой в руках.

— Что же начальство наше?

— Н-да, сокрылось чего-го…

— Думает!

— Это — пора!

В глазах деловых людей их маленькие дела с каждым часом вырастали во что-то огромное, затенявшее всю жизнь, и вот этому — смыслу жизни — откуда-то грозила непонятная и явная опасность.

Прошел слух, что исправник вызывал трактирщиков и предупредил их, что, может быть, придется закрыть трактиры.

— Еще чего выдумают! — сердито закричал старый бондарь. — На улице, что ли, торчать нам? Не лето, чай!

— Дома сиди! — предложили ему.

— Разве в эдакое смутное время можно по домам расползаться? Надобно сообща жить, грудой!

И, сердясь все более, он кричал, широко разевая большой рот и тряся седой бородой:

— Нате-ка! Кто-то где-то там распорядился, и — ни слуха ни духа ниоткуда! Вроде как мы теперь сполна отданы в плен начальству — делай с нами что хочешь, и пожаловаться некуда! Нет, эти штуки надо разобрать!

Речи его еще более раздували тревогу окуровцев.

Ходил по улицам Тиунов и, помахивая палочкой, ко всему прислушивался, нацеливаясь темным оком то в одно, то в другое лицо, рассматривая всех, точно цыган лошадей на конской ярмарке.

Его спрашивали:

— Что случилось — не слыхал?

— Не знаю. Заминка какая-то в делах, а что — не понять! — отвечал он отходя и поджимая губы.

Его сухой одноглазый лик тоже казался опрокинутым, одежда на нем странно измялась, заершились, точно человек этот только что с трудом пролез сквозь какое-то узкое место.

Мелькало больное лицо Кожемякина, его печальные глаза и желтая, дрожащая рука, теребившая белую бороду.

Вся жизнь городка остановилась пред невидимой и неощутимой преградой, люди топтались на одном месте день, два, ходили к отцу Исаие за какими-то советами, но священник оказался болен, вспомнили о председателе земской управы — он уехал в губернию.

Разбились по группам, сообразно интересам своим, смотрели друг на друга подозрительно, враждебно и не столько слушали, сколько подслушивали друг друга.

На третий день по городу с утра заговорили, что на базаре, в трактире Семянникова, будет дано объяснение всему, и обыватели быстрыми ручьями, шумя и волнуясь, стеклись на базар.

В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал:

— Россия поняла, наконец…

Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слез. Трактир был полон, трещали стулья и столы, с улицы теснился в дверь народ, то и дело звенели жалобно разбитые стекла, и Семянников плачевно кричал тонким голосом:

— Кто мне за имущество заплатит?

Несколько голосов настойчиво взывали к Шишмареву:

— Эй, послушайте, надолго это установлено — без почты чтобы?

— Вы дело, вы о делах говорите, почтенный!

— Он про Россию дябит всё, горбатая кикимора!

— Чего он в делах понимает?

Площадь базара стала подобна котлу, — люди кружились на ней, точно крупинки гречи в закипающей воде. Небо накрыло город серой тяжелой шапкой, заволокло дали и сеяло мелкую сырость пепельно-светлого цвета.

— Идея свободы, солидарности и прогресса… — выкрикивал Шишмарев.

С улицы жители напирали в дверь, лезли в открытые окна с выбитыми ставнями и тревожно требовали:

— Громчее!

— Горбатый, не слыхать!

— Давай его на улицу!

— И вот наконец, — надрывался статистик, — все классы общества…

Было уже много людей, опьяненных возбуждением, оно разгоралось, как лесной пожар, замелькали в толпе отуманенные глаза, полупьяные, злые улыбки. В толпе, словно налим, извивался портной Минаков, негромко внушая:

— Это, братцы мои, речи опасные! — и, хитро улыбаясь, подмигивал глазом.

А впереди него, расталкивая всех, метался Вавило Бурмистров; засучив рукава рубахи, весело и радостно сверкая глазами, он орал на всю улицу:

— К разделке! Вот она! Пришел день, эхма!

Солидные люди пока всё еще оставались спокойными зрителями сумятицы; останавливая Вавилу, они спрашивали:

— Ты чего кричишь?

— Чего? — грозно повторял боец и вдруг, просияв радостью, обнимал вопрошавшего крепкими руками. — Милый, али нехорошо, а? На дыбы встают люди — верно? Пришел день! Слышал — свобода? Хочу — живу, хочу — нет, а?

Обыватели, насильно улыбаясь, спрашивали:

— В чем — свобода?

— Братья! — захлебываясь и барабаня кулаками в грудь, пел Бурмистров. — Душа получает свободу! Играй душа, и — кончено!

— Пьяный! — говорили друг другу солидные люди, отходя от него, и хмурились.

Женщины, разглядывая красавца, поджимали губы и, лицемерно опуская глаза, шептали:

— Бесстыдник какой!

А Минаков, с темными пятнами на лице, всё нырял за Вавилой и неустанно вполголоса внушал:

— Эти самые речи — ой-ой-ой!

Из двери трактира, как дым из трубы, густо лез на улицу потный, разогретый обыватель, подталкивая горбуна, — горбун был похож на мяч, плохо сшитый из тряпья и разорванный.

— Тащи стол!

Солидные люди, не желая смешиваться с толпой, отходили к заборам и прижимались к ним — они смотрели сиротами города.

— Какой, однако, скандал развели!

— Ни тебе полиции, ни кого…

— Вчера хоть стражники ездили!

Базунов, церковный староста от Николы, самый крупный торговец города, говорил вкрадчивым и плачущим голосом:

— Позвольте, — как же это, братцы? Вдруг является неизвестного звания всем чужой человек и — рассуждает, а? А у нас дела торговые и другие разные, и мы — в стороне, а? Кем, однако, держится город, а?

— Что же это? — спрашивал Кулугуров, никого не слушая. — Жили-жили и — нанося, обретены, одни, и при этом начат такой беспорядок, как же это, я?

— Слободские пришли — и он там их с полсотни, поди-ка…

Над толпой у двери качалась голова Шишмарева, его большой рот открывался и отчаянно кричал:

— Мы должны дружно и смело…

Речь его заглушали вопросы.

— Кто остановку-то приказал?

Но тело горбуна вздрогнуло, он высоко взмахнул руками и исчез, а на его месте явился Бурмистров с взлохмаченными кудрями, голой грудью — красивый и страшный.

— Народ! — взревел он, простирая руки. — Слушай, вот — я! Дай мне — совести моей — ходу!

Стало как будто тише, спокойнее, и, точно крик ночной зловещей птицы, дважды прозвучал чей-то тонкий голос:

— Эки дела! Эки дела!

— Говорит нам — мне и Минакову — помощник исправника Немцев: иди, говорит, ребята, слушай, кто что скажет, и докладай мне! Ежели, говорит, что опасное…

— Ишь ты! — насмешливо крикнул кто-то.

— Православный народ! — кричал Бурмистров. — Что есть опаснее нашей жизни! И вот пришел день! Пусть каждый схлестнется со своей судьбой — один на один — без помехи, верно? Разрушена теснота наша, простирайся, народ, как хочешь! Вставай супротив судьбы…

— Ну, братцы мои, это действительно, что опасные речи! — тревожно говорил Базунов в толпе у забора. — Как начнет их братия, слободские, схлестываться…

Раздались яростные крики:

— Гони его!

— Сдерни со стола-то!

— Зачем гнать? Будет! Надоели нам они, гонения эти!

Солидные люди стали расходиться по домам, осторожно и подавленно перекидываясь тихими восклицаниями.

— Однако!

— Эдак, ежели каждый начнет…

— Что такое, братцы, а?

А Кулугуров громко кричал:

— Отброшены мы и позабыты…

Стороной, держась вдали от людей, тихо шли Тиунов и Кожемякин, оба с палочками в руках.

— Ну что всех дел мастер? — невесело улыбаясь, спрашивал канатчик.

— Что ж, Матвей Савельич! Вот — сами видите!

Стукая палочкой по своему сапогу, кривой вполголоса, медленно и фигурно говорил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: