— Ну, и дрыхнешь ты! Совсем мертвая.

— Отстань! Много ли я спала… — сердито сказала она, не видя его лица.

Инспектор, кашляя и харкая, упрямо говорил:

— Вставай, вставай! Скоро одиннадцать, люди могут прийти, знакомый зайдет, а тут — здравствуйте! — этакая гостья…

Она приподняла голову, посмотрела на него, медленно облизывая губы, — лицо Жукова показалось ей страшным: желтое, синее, глаза, налитые кровью, казались ранами. Полуодетый, он стоял у кровати, оскалив зубы, и тыкал в рот себе зубной щеткой.

— Задним крыльцом пройди, а не через парадное, — слышишь?

Лодка, закутавшись одеялом, поднялась и сказала:

— Уйди…

Ей хотелось сказать какое-то другое слово, но горло сжала судорога обиды.

Инспектор, не торопясь, ушел в соседнюю комнату, где было светло, чисто прибрано и шумел самовар.

«Старушка очень довольна будет! — бессвязно думала женщина, одеваясь. — Выгнал…»

Ей казалось, что ее тело ноет и жалуется, точно его набили во сне чем-то тяжелым и мягким, не оставляющим иных следов, кроме тягостной боли в груди.

«Выгнал! — мысленно повторяла она. — Так!»

Руки у нее дрожали — взяла с умывальника стакан, а он выскользнул из пальцев и упал па пол, разбившись вдребезги.

— Н-ну? — крикнул Жуков, появляясь в двери. — Проснись!

«Точно кучер на лошадь! — подумала Лодка и стала собираться поспешнее. — Ладно! — мысленно угрожала она хозяину и недоверчиво оглядывалась. — Гонишь, гнилой пес? Старушке будет приятно. Пусть! А стекол в окнах — я тебя лишу. Да!»

Она закутала голову шалью так, что остались незакрытыми только злые глаза, вышла в соседнюю комнату и там сказала, не глядя на Жукова:

— Ну, прощайте, Евсей Лиодорович…

Ухмыляясь, он протянул ей руку с зеленой бумажкой; она осторожно вытянула деньги из толстых пальцев.

— Благодарю вас.

— Довольно?

— Хватит.

— Иди налево, через кухню, — до свиданья!

У двери в кухню она глубоко вздохнула, еще плотнее закутала лицо, отворила дверь и бросилась через кухню, как сквозь огонь, выбежала на двор, на улицу и быстро пошла по тротуару, сжав зубы, сдерживая биение сердца.

Перед нею неотступно плыло красное лицо с оскаленными зубами, тряслись дряблые щеки, утыканные рыжим волосом.

«Сначала, — прищурив глаза, подумала она, — пойду я к Зиновее. Уж она прозвонит всё, что скажешь, всему городу! Подожди, голубчик, не-ет, ты подожди!»

Мысленно беседуя с Жуковым, она шла твердо и уверенно.

Ненадежная, выжидающая тишина таилась в городе, только где-то на окраине работал бондарь: мерно чередовались в холодном воздухе три и два удара:

— Тум-тум-тум… Тут-тум…

Бурмистров валялся на нарах арестантской, тупо глядя в стену, исчерченную непонятными узорами, замазанную грязью. Не первый раз был он тут, не однажды его били в этой конуре, и, наверное, в грязи ее стен есть его кровь.

Он жил в полусонном состоянии расслабленности и отупения: мысли его пересекали одна другую и вдруг проваливались куда-то в темную глубину души, где притаилась жадная тоска и откуда по всем жилам острою отравою растекалась злая горечь.

О Симе он почти не думал, но иногда в памяти его вспыхивали прозрачные глаза юноши, он смотрел в глубину их с жутким любопытством и смущенно убеждал покойника:

«Чудак — туда же! Ну — где тебе? Я ли не человек против тебя?»

И порою ему казалось, что всё это дурной сон, — что мог юродивый парнишка занимать его, Вавилино, законное место на груди Лодки.

Но, вспоминая неутомимое тело Глафиры, певучий носовой звук ее речей и заглатывающий взгляд синих пьяных глаз, он сжимал кулаки, скрипел зубами и готов был реветь от обиды. Точно пила резала ему грудь, он обливался потом от возбуждения, бродил по арестантской, шатаясь, как слепой, и скороговоркою, сквозь зубы говорил:

— Не я ли тебя любил, а? Кто, кроме тебя, дорог был мне, окаянная душа?

Ему казалось, что так оно и было: он любил Глафиру честно и крепко, и вся жизнь его, все дни были полны этой любовью. Ради нее он торчал в городе, ничего не желая, не ища лучшей доли; для нее он укреплял за собою всячески, чем можно, славу первого смельчака и бойца слободы.

Ему нравилось видеть себя в такой позе, и он ожесточенно повторял:

— Всю жизнь ради тебя!

И снова еще сильнее раздувал сам себя, точно мяч, чтобы, ударившись о настоящее, подпрыгнуть над ним.

Уставал от этих усилий и вдруг, беспомощно оглянув комнату, чувствовал себя загнанною лошадью в грязном стойле.

«Все меня забыли, никто не приходит, — думал он, стоя перед железной решеткой окна. — Схлестнулся со своей судьбой…»

Из окна виден был двор полицейского правления, убранный истоптанною желтою травою, среди двора стояли, подняв оглобли к небу, пожарные телеги с бочками и баграми. В открытых дверях конюшен покачивали головами лошади. Одна из них, серая и костлявая, все время вздергивала губу вверх, точно усмехалась усталой усмешкой. Над глазами у нее были глубокие ямы, на левой передней ноге — черный бинт, было в ней что-то вдовье и лицемерное.

Над дверью сеновала, для отвода болезней от лошадей, был прибит гвоздями скелет птицы, на коньке крыши торчал чисто вымытый дождями рогатый череп козла, выше него неустанно качались голые вершины деревьев.

Люди по двору ходили озабоченно и угрюмо, говорили негромко, но видно было, что все торопятся куда-то.

Вавило открывал форточку — в камеру вливались крепкие запахи навоза, дегтя, кожи и отовсюду из города доносился странный гул, точно кто-то разорил все вороньи гнезда в садах.

«Шумят!» — счастливо думал Бурмистров и тяжко вздыхал, вспоминая себя среди толпы людей. Каждый раз, когда он вспоминал это событие, оно выступало перед ним все более значительно, красиво и манило его снова к людям, в шум и суету.

Он плевал в стену голодной горячей слюной и, снова вспоминая Лодку, мысленно грозился:

«Ладно, собака!»

Вспоминал Тиунова, хмурился, думая:

«Чай, с утра до вечера нижет слово за словом, кривой черт! Опутывает людей-то…»

Но мысль о Симе, о суде, о Сибири сваливала его на нары, и он снова погружался в оцепенение.

В полдень третьих суток заключения в камеру вошел Капендюхин, не затворив дверь, сел на нары и, толкнув Вавилу в бок, осведомился:

— Лежишь?

— Скоро, что ли, допрашивать меня будут? — сердито спросил Бурмистров.

— Не знаю того, братику! — сказал Капендюхин, вздохнув.

Его усы растрепались, обвисли, брови были высоко подняты, на лицо городового неподвижно лежало выражение печали и обиды.

— Теперь уж не до тебя! — медленно говорил он, уставив в стену большие оловянные глаза. — Ты знаешь, чего вышло?

И, не ожидая ответа, сообщил, качнув головой:

— Свобода всем вышла!

— Кому? — равнодушно спросил Бурмистров.

— А всем жителям.

Городовой вынул из-за обшлага шинели кисет, из кармана трубку и, посапывая, начал набивать ее табаком.

— Да! Вышла-таки! Сегодня у соборе молебен будет. Всем все прощено!

Вавило посмотрел на него, медленно приподнялся и сел рядом.

— Кто объявил?

— Государь император, кому же больше?

— Всем?

— Я ж говорю…

— И мне?

— А и тебе! Почему же и не тебе? Если всем, то — и тебе.

— Меня — судить надо! — вяло и угрюмо сказал Бурмистров. — Свобода! Нашли время, когда объявить, черти.

Он вопросительно прислушивался к своим словам и недоумевал: бывало, говоря и думая о свободе, он ощущал в груди что-то особенное, какие-то неясные, но сладкие надежды будило это слово, а теперь оно отдавалось в душе бесцветным, слабым эхом, и, ничего не задевая в ней, исчезало.

Городовой курил, плевал в стену и спокойно говорил:

— Теперь такое начнется — ух! Теперь каждый каждому все обиды напомнит!

Вавило встал на ноги и, выпячивая грудь, сказал:

— Что ж, выпускай меня!

— Подожди! — отрицательно мотнув головой, ответил Капендюхин. — Я ж не могу, не приказано мне. Я зашел по дружбе, просто так. Было время — приказывали мне сажать тебя в полицию, то я сажал. Человеку приказывают — он делает. Вот прикажут мне: иди, выпускай Бурмистрова, то я пойду и скажу: а ну, Бурмистров, ступай себе! Разве это не бывало?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: