Я посмотрел на Бекера с любопытством, как на незнакомого человека.

— А ты, ты тоже обходился только своей пайкой?

— Не путай разные вещи. Я был старостой.

— Внимание! Laborando, laborando, presto![47] — рявкнул вдруг я, потому что из-за поворота дороги выскочил эсэсовец на велосипеде и проезжал мимо, сверля нас взглядом. Как по команде, поникли затылки, тяжело взметнулись всегда державшиеся наготове лопаты, ударил по рельсу французский ключ.

Эсэсовец скрылся за деревьями, лопаты опустились и замерли. Греки погрузились в привычное оцепенение.

— Который час?

— Не знаю. До обеда еще далеко. А тебе, Бекер, я, пожалуй, кое-что скажу на прощанье: сегодня в лагере будет селекция. Надеюсь, ты со своими чирьями угодишь в печь.

— Селекция? Откуда ты знаешь?

— Чего перепугался? Знаю и точка. Страшно? Не все коту масленица… — Я злорадно усмехаюсь, довольный своей выдумкой, и ухожу, напевая модное танго под названием «крематорское». Пустые глаза человека, из которых вдруг улетучилась всякая осмысленность, неподвижно смотрят прямо перед собой.

II

Рельсы моей узкоколейки исчертили вдоль и поперек все поле. Тут я их подвел одним концом к груде обгорелых костей, которые привозят из печей на машинах, а другой конец утопил в пруду, куда эти кости рано или поздно попадут, там взгромоздился на гору песка, который будет равномерно распределен по полю для осушения заболоченной почвы, а здесь протянул рельсы вдоль вала травянистой земли, которой сверху присыплют песок. Пути разбегаются в разные стороны, а там, где они перекрещиваются, лежит громадная железная поворотная плита — ее переносят то туда, то сюда.

Толпа полуголых людей обступила плиту, нагнулась, уцепилась за края пальцами.

— Ho-o-och[48], подняли! — крикнул я, для наглядности выразительно взмахнув рукой, как дирижер. Люди рванули раз, другой, кто-то не смог устоять на ногах и тяжело перекувырнулся через плиту. Товарищи надавали ему пинков, он ползком выбрался из круга и, оторвав от земли мокрое от слез, облепленное песком лицо, простонал:

— Zu schwer, zu schwer… Слишком тяжело, приятель, слишком тяжело… — Засунул покалеченную руку в рот и стал жадно ее сосать.

— За работу, auf! Вставай! А ну, еще разок! Ho-o-och! Навались!

— Нафались! — дружным хором повторяет толпа, наклоняется почти до земли, выпячивает зубчатые, как у рыб, позвоночники, напрягает мышцы на спине. Но руки, ухватившие плиту, висят, бессильные, точно плети.

— Навались!

— Нафались!

Внезапно на этот круг напружинившихся хребтов, на согнутые шеи, низко склоненные головы, дряблые руки обрушивается град ударов. Черенок от лопаты гуляет по затылкам, пересчитывает выпирающие из-под кожи кости, глухо барабанит по животам. Вокруг плиты заклубилось. Жуткий вопль вырвался вдруг из глоток и оборвался, а плита поднялась, тяжело подрагивая, повисла над головами и поплыла, каждую секунду грозя упасть.

— Суки, — бросил вслед несущим плиту капо, — я вам помогу, дождетесь.

Тяжело дыша, он утирал рукой красное, одутловатое, в желтых пятнах лицо и долго провожал людей рассеянным, бессмысленным взглядом, будто видел впервые. Потом повернулся ко мне:

— Ты, укладчик, жарко сегодня?

— Жарко. Капо, плиту класть возле третьего инкубатора, верно? А рельсы?

— Поведешь прямо к канаве.

— Там же по дороге земляной вал.

— А ты сквозь него. До обеда чтоб было сделано. А к вечеру сколотишь четыре пары носилок. Может, кого понесут в лагерь. Жарко сегодня, а?

— Жарко. Но, понимаете… Дальше, дальше эту плиту! К третьему домику! Капо смотрит!

— Укладчик, дай лимон.

— Присылайте подкапника. Я при себе не ношу.

Капо мотнул несколько раз головой и удалился, прихрамывая. Пошел на ферму — пожрать. Но я знаю, там ему ничего не дадут — бьет людей. Мы устанавливаем плиту. Нечеловеческим усилием подводятся рельсы, плита поддевается ломом, голыми пальцами затягиваются болты. Голодные, дрожащие как в ознобе люди едва ползают — неловкие, изможденные, окровавленные. Солнце подымается высоко в небо и припекает все мучительнее.

— Который час, приятель?

— Десять, — говорю я, не поднимая глаз от рельсов.

— Господи, еще два часа до обеда. Правда, что сегодня в лагере селекция, в крематорий отправлять будут?

Все уже знают про селекцию. Украдкой колдуют над ранами, чтобы были почище и поменьше, срывают повязки, разминают мышцы, опрыскиваются водой, чтобы вечером выглядеть свежей и бодрее. Это борьба за жизнь, тяжелая и героическая. А некоторым все равно. Они шевелятся, чтобы избежать побоев, жрут траву и липкую глину, чтоб не чувствовать голода, ходят безучастные, живые пока еще трупы.

— Мы все — крематорий. Но немцам будет капут. Война fini[49], все немцы — крематорий. Все: женщины, дети. Понимаешь?

— Понимаешь, Greco gut. Но это неправда, не будет селекции, keine Angst[50].

Я дырявлю вал. Легкая удобная лопата «сама» ходит в руках. Комья сыроватой земли враз поддаются и мягко взлетают в воздух. Хорошо работать, когда съешь на завтрак добрый шмат грудинки с хлебом и чесноком и запьешь банкой сгущенки.

В скудной тени каменного инкубатора присел на корточки командофюрер, маленький тщедушный эсэсовец в расстегнутой рубашке. Притомился, надзирая за землекопами. Он умеет больно стегать хлыстом. Вчера два раза вытянул меня по спине.

— Что новенького, Gleisbauer[51]?

Я вскидываю лопату и сверху утрамбовываю землю.

— Под Орлом погибли триста тысяч большевиков.

— Хорошо это, а? Как считаешь?

— Хорошо, конечно. Немцев ведь столько же полегло. А большевики, если даже так пойдет, через год будут здесь.

— Думаешь? — злобно усмехается командофюрер и задает сакраментальный вопрос: — Обед скоро?

Достаю часы, допотопную серебряную луковицу со смешными римскими цифрами. Я их люблю, они похожи на отцовские. Купил за пачку фиг.

— Одиннадцать.

Мозгляк встал из-под стены и спокойно взял часы у меня с ладони.

— Дай. Мне очень нравятся.

— Не могу, это мои собственные, из дома.

— Не можешь? Ну что ж.

Размахнулся и шваркнул часы об стену. После чего снова усаживается в тень и подбирает под себя ноги. — Жарко сегодня, а?

Я молча поднимаю часы и со злости принимаюсь свистеть. Сперва фоке о веселой Иоанне, потом старое танго о Ребекке, потом «Варшавянку» и «Присягу»[52] и, наконец, «левый» репертуар.

Я как раз насвистывал «Интернационал», напевая мысленно: «Это есть наш последний и решительный бой», когда меня вдруг накрыла высокая тень и тяжелая рука опустилась сзади на шею. Я поднял голову и замер. Надо мной нависла огромная красная опухшая рожа; в воздухе угрожающе покачивался черенок от лопаты. Безупречно белые полоски куртки резко выделялись на фоне далекой зелени деревьев. Маленький красный треугольник с циферкой «3277», пришитый к груди, странно подрагивал и разрастался в глазах.

— Что свистишь? — спросил капо, глядя на меня в упор.

— Это такой международный гимн, господин капо.

— Слова знаешь?

— Мм… немного… в некотором смысле, — предусмотрительно добавил я.

— А это знаешь? — спросил капо.

И хриплым голосом затянул «Rote Fahne»[53]. Рукоять лопаты он отбросил, в глазах появился тревожный блеск. Внезапно капо оборвал песню, поднял палку и покачал головой, не то презрительно, не то с сожалением:

— Слышал бы настоящий эсэс, тебе б уже была крышка. А этот…

Мозгляк у стены добродушно, во весь рот смеется:

— И вы это называете каторгой! Надо бы вам, как мне, побывать на Кавказе!

— Командофюрер, мы уже завалили один пруд костями, а сколько засыпано раньше, а сколько побросали в Вислу — этого ни вы, ни я не знаем.

— Заткнись, шелудивый пес! — и, поднявшись из-под стены, нагибается за оброненным хлыстом.

— Бери людей и иди за обедом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: