Однако это — что касается «внешних» фактов. О том же, что человек сам пережил, перечувствовал, что он делал и что с ним нелюди вытворяли, об этом вам Тэкля Круглова или Вольга Минич так и такое расскажут, что их воспоминаниями можно уточнять многое. И уже не в масштабах деревни или района, или даже Белоруссии. Целому миру есть что поведать этим женщинам.
Живут среди других сегодняшних людей — также сегодняшние, те, кого мы искали, переезжая из области в область, из района в район, из деревни в деревню… По спискам обкомовским, облисполкомовским, потом — по райкомовским и райисполкомовским, а дальше — по живой цепочке человеческой памяти: назвал человек факт, фамилию, деревню — едем туда, а там — новая цепочка, к другим фактам и людям, которые, может, нигде, ни в каких бумагах и не означены. Цепочка эта ведет ко все новым и новым воспоминаниям, трагедиям, человеческой боли и жестокости нелюдей, сразу перебрасывая тебя, а вместе с тобой и солнце, и улицу с детскими лицами п голосами, и дома, и лес, и дорогу — туда, на три десятилетия назад.
Вот остановился наш «газик» среди песчаной, какой-то чересчур широкой улицы. После пожаров и от послевоенного безлюдья возникала такая «просторная» планировка. Надо начинать разговор с женщинами, что по-воскресному сидят у старых, еще довоенных берез. Тут вот дети вертятся, хоть и не очень много их сегодня в деревнях.
По-разному, в разных условиях, начинаем беседу — сразу с объяснения, кто мы и зачем ездим. — Ой, вспоминать это легко ли?
— Еще один только раз расскажите, — убеждаешь, как извинения просишь, — мы запишем, напечатается это, пусть люди знают…
Однако бывает, что откладываем такой разговор надальше, потому что самим хочется обычной сегодняшней беседы, чтоб и солнце сегодняшнее оставалось, и смех, и голоса детские не исчезали…
Начинаешь с другого, издалека:
— Это — Погулянка? И теперь так деревня ваша называется? Должно быть, веселыми людьми были деды и бабки, что так назвали.
— А почему ж! А мы разве скучные?
Ну, вот, мы неожиданно сами себе усложнили задачу. Теперь попробуй перейти к тому.
— В войну у вас тут…
И женщины, будто и тона не меняя, громко — о том, что «было, а как же, хватило всем!». Но уже несколько лиц как бы отделились от остальных. Это замечаешь сразу. Прежде всего глаза видишь — остановившиеся на чем-то там, в прошлом…
Живет человек, как все, у многих и семьи новые, и детей бывает много, тоже «новых». Нет, не обязательно лица, глаза эти будут печальные или строгие (хоть таких большинство). На некоторых держится какая-то непонятная усмешка, которой сам человек, кажется, и не чувствует. Нет, человек совсем нормальный. Ненормально то, что он знает, что помнит этот человек, что помнят люди из огненных деревень.
Эмилию Карловну Партасёнок мы вначале не застали дома. И соседи помогали — не нашли. «Только что была у нас, а куда побежала — разве, може, на тот конец!» Пальцы, что играли со старыми автомобильными шинами, авторитетно разъяснили:
— Бабка Амиля дома не сидит!
А когда возвращались из другой деревни, мы снова завернули в Засовье (это на Логойщине Минской области), Амиля Карловна уже ждала нас в своей хате. Немного растерянная, с недоумением: кому и зачем она так понадобилась, что и раз к ней заехали, и пообещали (через соседей) еще раз специально приехать. Первое, что услыхали от нее:
— Живу одна: не могу, чтоб кто крикнул, чтоб стукнул.
Не может. Но не может и без людей, а потому и не сидится ей в тихой хатке.
«…Я как стану рассказывать, дак вся трясусь…» (Смеется.)
Неожиданный этот смех смущает, даже, кажется, пугает ее саму. Черная, морщинистая рука, сжатая в кулачок, старается прикрыть улыбающиеся старческие губы. И кулак этот, и губы дрожат, как у малого дитяти. Которое вот-вот закричит от боли, от обиды…
«…дак вся трясусь…
В Литвичах немцы приехали молодежь брать в Германию, а партизаны подползли и стали там их уже бить… А они опять в воскресенье раненько приехали в Литвичи. А уже тогда приехали к нам в двенадцать часов. Тогда уже приказали они… У нас был Жаворонок, староста, местный. Как партизаны подойдут, так он собирал им что надо, а как немцы подойдут, дак он и немцам тоже. Ну, они приказали старосте этому, чтоб собрал яиц… Ну, люди ж боятся сильно… Я тоже одна была с двумя девочками своими, дак тоже боялась. Я из хаты не пошла. Сильно их, этих немцев, боялась. (Смеется.)
Они ходили там по хатам. И к нам приходили. Мои были девчата небольшие.
На этом месте брат мой двоюродный жил, дак я пошла к нему. Спрашиваю, что будет, може, в Германию будут брать. Девчата мои… Одной уже шестнадцать было. Дак он говорит:
— Нас не будут брать никого. Тут из нашего Засовья нема никого ни в партизанах, ни в полиции, нигде…
Ну, я пошла домой и легла с этими своими девчатками спать. Назавтра я одну разбудила. Выпустить корову там, где моя тетка жила и я сеяла картошку, там был мой приусадебный участок. Так был на участке погребок такой выкопан, и будочка землей обсыпана. Дак я говорю дочке, чтоб шла к корове, а я побегу картошки возьму. Взяла посудину какую-то… (Смеется.) И вдруг они стоят там, возле тетки моей, пять человек. Одна женщина подошла к ним, спросила о чем-то. А я потом подошла к ней и тихонько говорю:
— Виктя, что они тебе сказали?
— А я, — говорит она, — спрашивала, можно ли выгнать корову в поле, дак они сказали, что только на выгон.
Я тогда скоренько взяла да бегом, да бегом около них. А они мне ничего не сказали. Пришла я к тетке в хату. Дак она говорит, что, може, поубивают, потому что в Литвичах людей убивали — хлопчик один говорил. Это — уже сродственник ее. На печи лежит, из Литвич прибежал. Убежал. Он и корову вел сюда. Дак и корову убили… Тогда, как стали убивать людей. Я тогда скоренько в тот погребок — нагребу картошки и побегу к детям. Одну ж разбудила, а другая спит…
Только я стала вылазить… А был мой брат двоюродный, у тетки жил: там у них голод был на Украине, дак он сюда переехал. Дак он идет и говорит по-хохлацки:
— Амиля, что-то там стреляют. Дак я говорю:
— Лезь сюда, прячься…
Там, в ее погребе, перегородка такая. Он туда, в этот катушок, залез, а я этак вот присела. Погребок глубокий, а у меня кожух был длинный. Но босая я. Дак я вот так присела и сижу. У дверки сижу. Тихонько. Тогда вижу я, что женщина, соседка, что-то гомонит. Приоткрыла я Дверцы и говорю ему:
— Гайдучиха, видать, просится, чтоб в Германию…
У нее было одиннадцать душ семьи, а ее гонят в хату — убивать. Я сижу у дверцев, а он там, в катухе. И кашляет. Дак я говорю:
— Не кашляй, сиди тихонько.
А как ты в земле сидишь, дак в хате такой глухой выстрел. Слышу — у тетки моей два раза выстрелили… А он на меня:
— Гляди, что там делается.
Вижу — два немца идут с горы — Жаворонок там жил, дак мы все называли Жаворонкова гора. С горы той идут сюда. Когда у тетки выстрелили два раза, дак тогда я слышу — дух-дух — идут по двору. Один подошел, дверцы эти открыл. Я его и теперь вижу…»
И снова усмехается старая женщина, закрываясь маленьким, как у ребенка, но черным от старости кулаком. Будто неловко ей за все, что с нею было. И за всех. За то, что так несуразно, по-детски пряталась, так ползала и ничего не понимала, а незнакомые люди откуда-то приехали, бегали, искали ее, чтоб убить…
«…Нехай бы он меня убил…
Держит он винтовку в руках, а я этак сижу. Поглядел на меня, а я на него… Дак он прикрыл эти дверцы и ушел.
А я все сижу. А тот хлопец все:
— Гляди, что делается.
Дак я открою, послушаю, погляжу… А потом вижу, что уже крайняя хата горит, дак и говорю:
— Ай, браток, уже ж это немцы людей убивают, уже Степана Громовича хата горит.
Тогда уже и я к нему в этот катушок перекатилась, уже около дверей не сидела. Хату спалили, а сарай остался, а напротив сарая — наш этот погребок. Тогда другой уже вскочил в погребок. Но уже он нас не видит — потому что уже меня нема, я уже перекатилась в катушок. Запел он сам себе под нос, выскочил и подпалил тот сарай. Как загорелся ж этот сарай — тепло же, сухо, — дак стали на нашем погребке дощечки да лапник гореть, которыми он был обставлен. Пламя и покатилось по доскам. Сама бы я, дак я б там сгорела со страху, а он все ж уже мужчина (смеется), дак он мне говорит: