Бегая с Марусей по двору, я увидел работника Трофима. Это был совсем юный, тощий и бледный, замученный работой паренек, почти мальчик, с очень печальными, блестевшими, будто в лихорадке, карими глазами. Я еще дома, в тавричанском хуторе, вдоволь насмотрелся на всяких работников, одетых в самое неприглядное тряпье, но одежда и внешность Трофима показались мне особенно жалкими. Ватная, залоснившаяся до глянца, очень короткая, еле достававшая до поясницы, вся в заплатах, кацавейка, такие же, много раз латанные, штаны, сапоги с ощеренными рыжими носами, а на давно не стриженной, вихрастой голове сплюснутый картузишко с кривым, съехавшим на сторону козырьком — таков был наряд Трофима. А если прибавить к этому сутулую, не по годам согбенную тяжкой работой спину, искривленные рахитом, словно никогда не разгибающиеся, как у дряхлого старика, ноги, тихий, всегда виноватый голос, то портрет Трофима будет почти полным…
Даже с Аникием, который был моложе его на три года, Трофим разговаривал заискивающе-покорно и, когда тот позволял себе унизительные выходки, только угодливо хихикал…
На меня, на мою ученическую форму Трофим взглянул с робкой завистью. «Вот и еще один счастливчик будет жить не в работниках, а учиться», — наверное, подумал он.
Потом мы крепко подружились. Я не раз вставал на его защиту, когда ему грозило наказание за подневольное участие в воинственных проказах Аникия. Когда меня призывали в свидетели, я всегда говорил правду, за что и терпел обиды от хозяйского сына, но зато и Аникию доставалось изрядно.
Сын многодетного путевого сторожа на железной дороге, Трофим, вместо того чтобы пойти учиться в школу, был отдан к богатым казакам в работники. Отец его надеялся со временем вырвать сына из кабалы и послать учиться, но нужда одолела многочисленную семью, а там и годы прошли, и учиться стало поздно.
Маруся вскоре убежала в курень — ей надоело играть со мной, и весь остальной день, до вечера, я прослонялся по двору, заглядывая во все углы.
Я забрел в вишневый сад, показавшийся мне по сравнению с адабашевским очень жалким. Низкорослые деревца медленно роняли красноватые, словно клеенчатые листья. Они скучно шелестели под ногами, знакомый и горький запах их, казалось, проникал в самое сердце.
Сад был окружен глубоким рвом, во рву густо сплелись колючими ветвями кусты шиповника и терна. С моих глаз будто спадала какая-то пелена. Все вещи и краски я начинал видеть по-новому остро. Эту остроту восприятия придавало мне одиночество, сознание, что я теперь предоставлен самому себе.
Двор одной стороной выходил прямо на старое хуторское кладбище с глубоко ушедшими в землю, позеленевшими могильными плитами и покосившимися крестами.
Я постоял у края рва, отделявшего двор от кладбища. Рядом с могильными холмиками возвышался машинный сарай паровой мельницы. Заброшенные могилы скрывались под черными курганами лиловой, твердой как сталь, «жужельницы» — шлака. В нем рылись грязные хуторские ребятишки, отыскивая несгоревшие угольки.
Подойдя к машинному сараю, я заглянул в дверь кочегарки. Оттуда повеяло теплом работающей машины. В пропахшем паром и маслом сумраке мелькали медные ядра регулятора, посапывали поршни, вертелся громадный маховик, похлопывал ремень.
У разверзнутого зева топки стоял парень, черный от копоти, с лопатой в руке. В сумраке поблескивали его зубы и белки глаз. Мне вспомнился паровик адабашевской молотилки, добрый Африкан Денисович, суетливый Кирик Шурша…
— Чего тебе?! Чего зыришь? А ну катись отсюдова к едрене-фене! — грубо прикрикнул на меня кочегар.
Я отошел. Как не похож был этот парень на добродушно-веселых степных кочегаров! И топили этот огромный, сипящий, как потное чудовище, паровик не мягкой душистой соломой, а курным смердящим углем.
Все мне казалось здесь чужим, непривлекательным. Я слонялся по двору и поглядывал на опрятный белый курень, ждал — не выбежит ли оттуда смуглая смешливая коротышка Маруся или озорной красавец Аника. Но они, как видно, совсем забыли о моем существовании.
Ощущение скованности, впервые охватившее меня за хозяйским обеденным столом, усиливалось. Я уже не мог бежать куда хотел. Кругом незнакомые хаты, улицы, переулки, заборы. Сладостная, как детский сон на заре, свобода отвернулась от меня. Я был привязан ко двору Рыбиных невидимыми путами надолго, на всю зиму…
Труба паровой мельницы возвышалась надо мной, как страж, и пыхтела, выплевывая дым: пых-пых! пых-пых!
И так без конца. Днем и ночью я слышал ее докучливое однообразное пыхтение.
Первый день
Ранним утром меня кто-то дергает за ногу, я открываю глаза и с минуту не могу понять, где я… Сладко потягиваюсь, протираю слипающиеся веки. Почему так рано будит меня мать? Хочу натянуть на голову одеяло, но кто-то грубо, волоком, стягивает его.
Окончательно прихожу в себя, вскакиваю, озираюсь.
За маленьким окном — серое сентябрьское утро. Передо мной смуглый чубатый парень скалит зубы.
— Вставай, квартирант! Или ты не думаешь идти в школу?
Ах вот что! Ведь я — не дома. И этот жесткий дощатый диван, на котором я после долгих горестных размышлений вечером крепко уснул, и маленькая комната-пристройка с двумя окошками, выходившими на чью-то леваду, и рослая фигура Аникия, насмешливый оскал его желтоватых зубов — все это по-новому пугающе-неприятно.
Я быстро натягиваю новенький, из грубого сукна, ученический костюм, вздрагиваю от волнения и утреннего озноба.
Неонила Федоровна тоже здесь, зорко следит за моим одеванием.
— Ты, Ёрка, сам должен теперь вставать. Никто тебя будить не станет. Чуешь?
Чую, чую… Торопливо застегиваю пуговицы рубашки. Руки мои дрожат.
Я долго вожусь с лямками ранца из твердой, покрытой белесой щетиной, кожи. Аникий помогает приладить лямки, Фая сует в руку матерчатую сумку, наподобие тех, с какими ходят в церковь старушки-богомолки. В сумке — краюха серого черствого хлеба, два соленых огурца и кусок печеного, сладкого, как мармелад, кабака.
Поначалу харчевая сумка была для меня новинкой. Я сознавал себя обладателем собственного провианта, с интересом развязывал ее в школе на первой же перемене. Но потом оттого, что рацион мой не менялся в течение нескольких месяцев, один вид и запах сумки стал вызывать во мне тоскливое настроение.
… Казак Рыбин слыл на хуторе богачом. Он владел вальцовкой, паровой молотилкой, кочевавшей с июля по сентябрь по токам богатых тавричан и местных хуторских воротил. В его скотном сарае стояли три коровы, пара отличных лошадей, в катухе откармливались свиньи, двор оглашали кудахтаньем, карканьем и гоготаньем стада кур, уток, гусей, индюшек…
Неонила Федоровна каждое воскресенье вывозила на базар молоко, сыр, каймак, сметану, сливочное масло, яйца, а в летние и осенние месяцы — возы с картофелем, капустой, огурцами и «яблочками» — помидорами. И все это она продавала, дрожа над каждой копейкой, а семья в это время кормилась кое-как — ела за обедом кислые темные сухари, постный борщ, квашеные зеленые помидоры и кашу из старого, цвелого пшена. И лишь в рождественское и пасхальное разговение и в большие праздники — на троицу, вознесение и успение — открывались замки переполненных кладовых и вся семья, в том числе и я, наслаждалась сытной и свежей «скоромной» едой: варились жирные борщи, жарились гуси и утки, пеклись пироги и кулебяки, начинялись свиные колбасы и салтисоны, запекались румяные окорока.
Тогда сходились гости и начинался пир. Это было разрешение от долгого поста, торжество чревоугодия, какая-то вакханалия сытости. После нее несколько дней все маялись животами, стонали и охали.
… Итак, в сопровождении Аникия я впервые шел в школу, размахивая сумкой, начиненной не праздничными салтисонами, а будничной печеной тыквой, и с любопытством озирался по сторонам. Аникий довел меня до главной хуторской улицы и, вдруг свернув в переулок, помахал мне рукой:
— Дальше сам пойдешь, Ёркин-Тёркин.