У Миньки узкие плечи, писклявый голос. И жил Минька все время рядом, на улице Жан–Поля Марата, ничего геройского в нем не было — самый слабый из ребят, самый трусливый.
И вот Минька против Саньки! Санька слабых не жалеет. Санька не даст проходу. Минька добровольно испортил себе жизнь, чтоб спасти Дюшку. Закрыл грудью.
А ведь он, Дюшка, всегда немного презирал Миньку — слабей, беспомощней.
От Дюшки шарахнулась Римка, от Дюшки отвернулся Левка Гайзер, дома Дюшка устроил истерику. Сам себе противен. Стоит ли такому жить на свете? Кому нужен?
Оказывается, нужен! Грудью за него.
Минька, Минька…
…Утром Дюшка повернул не к школе, а к Минькиному дому. Санька станет сторожить Миньку. Рядом с Минькой всегда будет он, Дюшка.
Портфель непривычно легкий, тощий — кирпич больше не нужен. Пусть сунется Санька, нет перед ним страха! Пусть сунется к Миньке!
Минька нисколько не удивился, что Дюшка ожидает его у крыльца. В мешковатом, старательно застегнутом на все пуговицы пиджаке, со своим большим потертым ранцем, узкое лицо прозрачно и сурово. Эта суровость то и была непривычна для Миньки, что Дюшка вместо «здравствуй» встревоженно спросил:
— Ты чего?
— Ничего, Дюшка.
— Нет, Минька, что–то есть, я вижу.
— Ты слышал, как он вчера, каким голосом: «Н–ну–у, Минька»? Убьет, ему что.
— Пусть прежде меня.
— Но ведь ты же не всегда со мной ходить будешь.
— Всегда, Минька.
— Да я и сам хочу… Сам за себя! Как ты, Дюшка.
Минька судорожно расстегнул пуговицы, распахнул полу — за брючным ремнем торчала деревянная ручка ножа.
— Ты что?
— Кирпич хотел, но с кирпичом меня Санька сразу… Это тебя он с кирпичом боится, а меня — нет. Такого гада мне только… железом.
— С ума сошел, Минька!
— Сойдешь, когда всю ночь уснуть не мог.
— Унеси, Минька, нож обратно.
— Нет!
— Силой, Минька, отберу!
— Нет, Дюшка, не сделаешь этого.
— Тогда прошу тебя, Минька…
Минька помялся, поежился, помигал и уступил:
— Я его под крыльцо пока… С тобой буду без ножа. А без тебя, Дюшка… Хочу сам за себя, как ты.
Нелепый кухонный нож с деревянной ручкой пугал Дюшку. Но Минька стал вдруг упрям.
21
Под вечер, после работы, мать и отец принимали гостя. Вернее, гость пришел только к матери. Тот самый Гринченко, о котором Дюшка так часто слышал: еле жив, при смерти. Два дня назад Гринченко выписали из больницы, сейчас его угощали чаем.
Это был вовсе не хилый человек, а громоздкий, с глухим, нутряным, густым голосом, с темным губастым лицом, сплавщик, одетый по–праздничному в темно–синий в полоску костюм, в галстуке, завязанном таким толстым узлом, что он мешал двигаться массивному подбородку. И только запавшие глаза и тупые кости скул, проступающие сквозь темную пористую кожу, напоминали о болезни, не совсем еще покинувшей мощное тело.
Гринченко пришел в гости к матери, но разговор вел лишь с отцом.
— Скажу вам, Федор Андреевич, какой это человек Вера Николаевна, супруга ваша. Святая сказать — мало! Кто ей я? Ни сват, ни брат, даже за столом вместе не сиживали, хлеб, соль, водку пополам не делили. И добро бы я, Степка Гринченко, уж очень полезен державе нашей был. Так нет этого. Работяга обычный. Любил рубль длинный сорвать, водку любил, баб и всякое прочее безыдейное. И вот из–за меня, из–за безыдейного, эта женщина ночами не спала, своим здоровьем тратилась, можно сказать, колотилась самым героическим образом.
Мать виновато посмеивалась, а отец серьезно соглашался:
— Что есть, то есть, не отымешь — самозабвенна.
— Тыщи лет люди Богородицу хвалили. А за что, позвольте спросить? Только за то, что Христа родила да вынянчила. Любая баба на такое, скажу, способна. Вот пусть–ко Богородица с эдаким, как я, понянчится. Не ради бога великого, чтоб потом аллилуйю многие века пели, а ради простого человека, без надежды всякой, что тебе там вечную славу отвалят или награду золотую на грудь. Тут тебе Богородицы мало, тут уж выше бери.
— Богородица — это суеверие, Степан, — наставительно отвечал отец. — А старые суеверия мы жизнью бьем не в первый раз. Так что из ряда вон выходящего ничего не произошло.
— Ой, не скажите, Федор Андреевич, не скажите. Вы думаете, Вера Николаевна мне только требуху мою вылечила — нет, душу вылечила. Открылось мне: раз я, Степан Гринченко, героического стою, то и держаться я в дальнейшем должон соответственно, не распыляясь на мелочах. Не–ет, теперича я так жить уже не стану, как жил. Буду оглядываться кругом, да позорчей. Сколько лет я еще проживу, Вера Николаевна?
— Я не гадалка, Степан Афанасьевич. Наверное, вас еще надолго хватит.
— Сколько ни проживу — все людям. Осветили вы мне нутро, Вера Николаевна, ясным светом.
— Очень рада такому побочному явлению.
— Эх, для вас бы что сделать! Вот было бы счастье. Не сумею, поди, — мал. Да–а!
Гринченко поднялся и стал чинно за руку прощаться, а Дюшка кинулся к окну, чтоб видеть, как спасенный матерью от смерти человек пойдет на своих ногах по улице среди здоровых людей.
Дюшка припал к окну и увидел не Гринченко, а… Римку. В легком платьице в клеточку, в темных волосах солнечной каплей цветок мать–мачехи, и курчавинки у висков, и нежный бледный лоб над бровями — до чего она не похожа на всех людей, рождаются же такие на свете. Солнечная капелька цветка в волосах…
Римка исчезла в подъезде, появился Гринченко, не обративший на Римку никакого внимания. Нескладно–громоздкий, нарядный в своем костюме в полосочку, он бережно выступал, сосредоточенно нес в себе свое спасенное здоровье, свою вылеченную Дюшкиной матерью душу — весь в себе.
После Римки Дюшка снова обрел способность видеть то, чего не замечают другие. Сейчас глядел на выступающего бережным шагом Гринченко и видел в нем то, чего сам Гринченко и не подозревал: слишком большую занятость собой, своим неокрепшим здоровьем, своим исцеленным духом.
Гринченко, не заметив, промаршировал и мимо Минькиного отца, путающегося в полах своего длинного пальто. А Минькин отец спешил. Дюшка вгляделся в него, и по спине поползли мурашки — что–то случилось. Никита Богатов бежал изо всех сил — размахивает рукавами, лицо без кровинки, рот распахнут, задыхается. Он пересек двор их дома, двинулся к крыльцу. Что–то стряслось! Что–то страшное!
А отец с матерью продолжали говорить о Гринченко, о том, как удачно тот «выскочил из болезни».
Дверь распахнулась без стука, бледный, потный Никита Богатов обессиленно привалился скулой к косяку.
— Вера Николаевна!
— Что?..
— Ножом…
И Дюшка все понял. Дюшка закричал:
— Минь–ку–у!
— Да, Миньку… ножом. И нож–то наш… Не знаю и что?..
— Санька — Миньку! Санька — Миньку!!
— Дюшка, помолчи! Где он?
— В больницу повезли… Я к вам… Спасите, Вера Николаевна!
— Санька — Миньку! Мама, спаси Миньку! Спаси, мама!!
22
Они вдвоем сидели у телефона, ждали звонка из больницы. Дюшка объяснял отцу, как кухонный нож Богатовых оказался в руках Саньки:
— Я говорил Миньке: не смей, не бери! А он мне — Санька убьет, только железом спасусь. Ну, Санька и отнял у него нож этот и этим ножом… У Миньки любой бы отнял. Минька мухи не обидит.
— Черт! — Отец это слово произнес без своей обычной энергии, даже с тоской. Он сейчас как–то присмирел, не расхаживал по комнате, не пинал стулья, сидел напротив Дюшки, приглядывался к нему с непривычным вниманием. — Ты говорил: Санька лягуш убивал? — спросил он.
— Лягуш убивал, кошек мучил.
— Зачем?