Потом я слез с трамвая и, глазея по сторонам, пошел по улице. Я вглядывался в людские лица, в витрины магазинов и вывески, в листву деревьев и объявления. Потом я пошел по своей улице, где стоял наш огромный дом.
И я увидел его! Он стоял!
Он стоял, тяжелый и неуклюжий, с закрытыми карманами балконов, иссеченный осколками и временем, с отбитой штукатуркой, весь в надписях углем и кусками кирпича. Может, и мои рисунки сохранились на его старой шкуре? «Мин нет», «Смерть немецким оккупантам!» — резко виднелись на нем слова, выведенные чем-то черным.
Возле дома некогда росли аккуратные каштаны. Сейчас на их месте обыденно зеленели тополя.
Ах, как мне стало жаль каштанов!
Я быстро отыскал свой четвертый этаж, прислонился к стволу тополя и глазами принялся шарить по оспенному, грязноватому фасаду дома. И я их нашел, я их сразу нашел, два окна на четвертом этаже — окна нашей квартиры. Я очень любил лежать на подоконнике, читать или выжигать увеличительным стеклышком палочку или фанерку, или просто смотреть на улицу: как много было видно из этих окон!
Теперь я смотрел на них снизу, прислонившись к стволу тополя. Старый карниз поржавел, но рамы, недавно выкрашенные белилами, свежо сверкали на солнце. Я смотрел на окна так пристально, что они, казалось, почувствовали это.
Стекла их внезапно дрогнули. Я замер.
Створки распахнулись настежь, и я увидел курносого русоголового мальчишку. Он смотрел вниз, громко звал кого-то Витьку, и когда он появился на тротуаре, босоногий и кудлатый, тот, что был в окне, — а это был бесспорно я! — стал пускать из окна остроносые бумажные самолеты.
Я вздохнул. Как много нового ждет этого мальчишку, того, о чем и мечтать я не мог: время становится мудрей и стремительней. Все у него впереди, у мальчишки, живущего в нашей квартире. Но никогда не узнает и не переживет он того, что узнал и пережил я… Ведь время то не повторится, а было то необычное время!
Как, наверное, странно было видеть проходившим мимо людям неподвижно стоящего у тополя человека. Кое-кто подозрительно поглядывал на меня. Ну как им объяснить, что, может, для того и брал я билет, и ехал сюда, бросив все взрослые дела, чтоб постоять вот так против своих окон?
Три дня ходил я по Стране Моего Детства, бродил вокруг школы… Школа, она тоже уцелела, и здесь уже не я, другие голоса читали наизусть «Белеет парус одинокий», и не моя голова склонялась над формулами и предложениями. Я гулял по Успенской горе над Двиной, где когда-то с деревянными саблями играли мы в Чапая и отстаивали свой Мадрид. Теперь здесь бегали и шумели другие мальчишки, и новые были у них игры. Я спустился к реке… Двина, она научила меня плавать и отдавала мне своих пескарей и голавликов, наполняла счастьем, ветром, свежестью. Я сидел на лавочке в саду, где когда-то погружался в Жюля Верна, Толстого и свои мечты, стоял у могил солдат, взявших этот город, столицу Страны Моего Детства, и мое сердце, мальчишеское и беззащитное, открывалось всем страстям и бурям тех лет и рвалось вперед в еще не прожитые годы…
По странной случайности гостиницу устроили в соседнем доме, на моей, Советской улице, и я по нескольку раз в день проходил по широкому тротуару возле моего — некогда моего — дома. Девчонки прыгали по своим «классам», мальчишки о чем-то спорили и толкались у подъезда.
Никого из них узнать я не мог. Они годны были в дети детям тех лет, живших в Стране Моего Детства. Но из бывших детей, граждан той Страны, я не нашел ни одного.
Я пошел на вокзал, купил билет до Москвы, и поезд повез меня в Страну Взрослых Людей. Легкомысленная командировка моя на этом кончилась.