Розовую и бледно-сиреневую картошку, что собрали с трех грядок, Сергею тоже никогда не забыть. Полмешка — баснословное богатство. С двумя оттертыми от песчинок самыми крупными картофелинами он не расставался до возвращения в Москву.
А если прибавить ко всем воспоминаниям о жизни на даче еще и трехчасовую «бешеную» езду в кузове забитой тюками и вещами трехтонки, подпрыгивание на ухабах, крушение одеял и подушек, то не удивительно, что переезд на дачу начинал манить Сергея уже в феврале. Особенно теперь, когда он встал на костыли. Жажда поскорее переворачивать, гнать часы не покидала Сергея до середины апреля.
Но в дни посвящения все изменилось, перевернулось. Теперь Сергей жаждал, чтобы время пошло вспять.
В углу заброшенного лесопарка над загустевшим от избытка водорослей прудом, где Медуница показывала им, какие ветки плакучих ив срезать для плетения корзин и корзиночек, на редкость молчаливый в тот день Иг невпопад спросил девчонку:
— Можешь сказать, почему ты выбрала калину?
Мельком взглянув поверх головы Ига, Елена ответила:
— Отзывчивая она…
— Отзывчивая? — нахмурившись, переспросил Иг. — Не видел я этого дерева никогда. Может, и видел, да не знал, что это калина.
— В лесах, где тетка Стеша живет, калину нечасто встретишь, — припомнил Ник, — и она там невысокая. Не дерево, а скорее куст большой. С кустами у меня не очень. Но калина, по всему видно, дерево доброе.
— Разве злые деревья бывают? — спросил Шашапал.
— Угрюмые бывают. Замкнутые. И недобрые есть, — убежденно сообщил Ник. — Холодные встречаются. Да и тех, что сами в себе, немало. Некоторые даже не хотят, чтобы ты к ним подходил. Если старые, с трещиной в сердцевине…
— Да какая она хоть из себя, эта калина? — настаивал на своем Иг. — Судя по листку, который ты вырезала, она на клен похожа.
— Нет. Клен другой, — задумалась Медуница. — Клен — красавец. А калина — скромница. Лист у нее плотный, по краям резьбой окаймлен. Ягоды сочные. Кистью, как пригоршня, растут. Калина сама ягоды дарит, протягивает — бери. На солнце ягоды, как янтарь, горят. Через калину надежда приходит. Знаешь, еще… Как тетка Матрена сказывала: «На сердце трепет. Для души — покой».
— Она сладкая? — спросил Шашапал.
— Нет. На вкус скорее клюкву вспомянешь, ежели первый раз отведать калину доведется… А в середке каждой ягоды косточка. Как сердце плоское. Я когда от мамаши-тетки потерялась, у монашек жила. Уже кончалось лето… На холме, за лесом сосновым, луг клеверный. За ним клен с листьями первыми багряными. А далее рядок калин молоденьких ягодами прельщал. Я на ягоды смотреть все бегала. Когда унылость приползала… На лугу щавель конский, тоже красный, как мак, попадался. Огонь тот в ягодах калины, в щавеле кустистом на лугу клеверном да в листьях клена переливчатых — мне как знак от бабушки Марии был. Монашки меня жалели. Только радость откуда монашки возьмут? А калина и цветом, и ягодами одаривала. Родная на чужой земле.
— А как ты у монашек оказалась?
— Про монашек потом.
— Ты говорила, что потерялась, — напомнил Сергей. — А как, не рассказывала.
— Нас ведь долго гнали. Вокруг по-нашему уж и говорить перестали. Никто не подавал ничего. Даже воды из домов не выносили, там где конвой на передых нас останавливал. Когда по своей земле шли, в деревне какой картошку тетке совать изредка успевали. Мне и хлеб перепадал. А на чужой стороне, как на пароме нас через реку перевезли, уж и не смотрел никто в нашу сторону. Отворачивались. Первыми монашки со мной заговорили. А потерялась я в лесу. Когда из ручья пить стала. После расстрела…
— Какого расстрела? — вскинул вверх брови Шашапал.
— После расстрела у меня в голове сумятица вышла. Одно вспыхнет, а другое как в прорубь уйдет, — не спеша выговаривала Елена. — Только когда у монашек жить стала, в ясность все пришло, помаленьку. Открылось снова… Многое из слов мамаши-тетки вспомнилось. И что другие женщины крутом говорили. Девчонка тощая привиделась. Она годков на пять постарше меня была. Тетка без бровей, которая всякий язык знала…
Воспоминания Медуницы еще долго плутали среди стылых колдобин ушедшего времени.
Но постепенно тот час, что мог стать последним для Елены, высветился, протолкался из завесы прошлого.
Случилось это на третий день их перегона по глухим лесным дорогам, где немногословные хозяева редких хуторов, заметив этап еще издали, отворачивались, уходили в свои аккуратные огороды, а если были заняты неотложными делами на виду у дороги, с упрямой откровенностью старались не смотреть на гонимых.
После очередной рассортировки и смены конвоя, на протяжении двухнедельного пути в колонне оказались лишь существа женского пола, от пятнадцати до пятидесяти лет. Совсем исчезли дети, что могли двигаться самостоятельно. Матерей с малышами на руках осталось не больше десяти. На фоне глыбистой мамаши-тетки субтильная Елена тоже была зачислена немцами в младенческий разряд. Из Зиморей в этапе никто не удержался. Лишь две малознакомые тетки из дальней деревни — Верхние Пригорки. Зато в колонне появилось несколько полячек и одна безбровая литовка с перекошенным лицом. Литовка одинаково хорошо знала русский, немецкий и польский. Оттого, вероятно, и стала невольной переводчицей.
Последний конвой возглавлял одутловатый фельдфебель, трусивший на сонной толстозадой лошади впереди колонны. Ему помогали двое солдат с автоматами. Старший из солдат, явный обозник, тонкошеий, в очках-колесах, замыкал колонну, непрерывно гмыкая и откашливаясь. Второй, со странным, рассеянным взглядом, шел всегда справа, воспринимая женщин, как стадо овец. Он хладнокровно мочился на виду у всех, делая лишь несколько шагов до ближнего дерева.
Дождь, ливший ночь напролет, к утру заметно выдохся. Когда их выгнали из брошенного амбара в квелый рассвет, длинные капли еще неохотно сеялись на лес, но сила их была уже на излете.
К полудню, быстро подсыхавшая, песчаная дорога вывела колонну на глинистый угор, на гребне которого маячила приземистая кирпичная ферма, окруженная мелкими пристройками.
Возле фермы происходило какое-то копошение. Тарахтел, бесновался, захлебывался и снова начинал трещать тяжелый мотоцикл.
Чем ближе они подходили к ферме, тем отчетливее различали суматошно перестраивающихся солдат, в чьи шаткие ряды то и дело врезался мотоцикл с коляской. Вцепившись левой рукой в загривок солдата-мотоциклиста, бордовый от ярости офицер стоял во весь рост за спиной водителя, бешено жестикулировал свободной правой рукой, выкрикивая отрывистые команды худосочному ефрейтору, тщетно пытавшемуся постичь логику желаний взбешенного начальника.
Как только колонна женщин приблизилась вплотную к низкой решетке, отделявшей территорию фермы, обер-лейтенант, размотав солдат, подскочил на мотоцикле к ограде, что-то закричал сонному фельдфебелю, ехавшему в голове этапа. Фельдфебель козырнул, подняв руку, остановил колонну.
Офицер развернул мотоцикл на сто восемьдесят градусов, снова пустил его на затурканных солдат.
— Чего ему от нас надо? — спросила шепотом у безбровой литовки тощая девчонка.
— Приказал, чтобы мы смотрели, как будет расстрелян дезертир. Ничтожный австриец, предавший фатерланд, — равнодушно перевела литовка.
Тогда за разрозненной цепочкой солдат и увидала Медуница всклокоченного человека в нижней рубахе и солдатских штанах. Сапог на нем не было. Неестественно белые удлиненные ступни дезертира зябко мыкались на холодной глине. Приговоренный все старался отыскать меж длинных коричневых луж, образовавшихся под угрюмой кирпичной стеной фермы, островок посуше и понадежнее. Но непослушные ноги подводили, соскальзывая в липкую жижу. Всклокоченный человек спешил выдернуть ногу из вязкого ила, и, словно посмеиваясь над собственной нерасторопностью, кривился болезненной улыбкой. Казалось, весь мир приговоренного сосредоточился на загустевших лужах…