Берег у места постройки гудел и вздрагивал. Под треногами, составленными из толстых, в по лоб хвата, бревен, медленно поднимались на тросах многопудовые «бабы». Затем, точно оборвавшись, они стремительно падали вниз, обрушиваясь на торчащие вертикально из воды сваи. Снова поднимались — и снова падали. Это было самым трудным и самым ответственным: забить сваи в грунт. Песчаное дно пружинило, поддавалось туго. Рыбаки ругались, хотя каждый знал: чем неподатливей грунт, тем прочнее он будет держать затем сваи. А прочность требовалась немалая: в будущем причалу предстояло выстоять против напора не одного десятка штормов.
«Бабы» били глухо и надсадно. Сваи входили в песок медленно, незаметно для глаза. Рыбаки, ставшие строителями, нервничали, с тревогой поглядывали на море: сорвись хоть небольшой ветер — накат опрокинет, вывернет сваи, еще не вогнанные до нужной глубины. Но море успокаивало. Оно стелилось мирно и ласково — легкое, невесомое, точно сотканное из солнца, воздуха и розовой дымки.
На берегу дело шло веселее. Стучали топоры, шуршали рубанки, мягкая разноголосица пил вплеталась в тихое мурлыканье волны. Плотники готовили поперечные крепления причала и его настил. Многим из них помогали женщины, и потому здесь чаще слышались шутки, смех, веселая игривая перебранка. Сновали, мешая, вездесущие мальчишки, украдкой таскали обрезки досок и гвозди. Нагретые солнцем, доски сочились янтарной влагой. Воздух над берегом истекал запахом свежей стружки.
Колька работал на забивке свай. Рядом с треногой, на временном, шатком помосте, стояла лебедка. Четверо рыбаков — по двое с каждой стороны, — наваливались на ее рукоятки, наматывая на барабан трос, поднимавший «бабу». Когда она достигала высоты, старший из рыбаков отжимал стопор. Теперь барабан свободно вращался в обратную сторону, не удерживая больше троса. «Баба» грозно срывалась вниз. При каждом ее ударе от сваи разбегались по воде мелкие, частые круги. Потом все повторялось сначала.
Работа была тяжкая, изнурительная. Из Одесского порта, правда, обещали прислать для забивки свай специальное судно. Но пока его не было, все приходилось делать вручную. Вращая лебедку, Колька с усталым равнодушием смотрел, как ползут и въедаются друг в друга бесконечные зубчатки передач.
Наконец, сирена «Черноморки», стоявшей неподалеку у старого причала, извещала об обеденном перерыве. Колька распрямлял затекшую спину, отирал лицо. Умывшись, закидывал на плечо майку и полуголый неторопливо брел до берегу к пляжу. Он звал, что на пляже его ждут Елена и Иволгин.
Странное дело, но теперь Иволгин с каждым днем все больше нравился Кольке. Нравился своей спокойной уверенностью во всем, что касалось великих и малых событий, тревожащих мир; целеустремленностью и раздумьями, которые часто высказывал вслух; даже своей робостью перед Еленой. Он любил Елену — это знал Колька. Но в той неназойливой нежности, приподнятой и почти сентиментальной, с которой относился к женщине этот человек, уже не раз глядевший смерти в лицо, угадывалась необычайная чистота, подкупавшая Кольку. Он не чувствовал к Иволгину ей ревности, ни обиды: любовь капитана, по его убеждению, была достойна такого же преклонения, как и сама Елена. Поэтому она не только не разъединяла их, но порою даже роднила.
Конечно, и капитан, видимо, догадывался о Колькиной любви. Да о ней и не трудно было догадаться, увидев хоть однажды Колькины глаза в минуту, когда он встречался с Еленой. Может быть, Иволгин и не верил в его любовь, не принимал ее всерьез, но он ни разу не обмолвился об этом, не подчеркнул того, что старше и опытней Кольки, — того, что особенно глубоко ранит и обижает в юности. Капитан дружил с Колькой как с равным, как со сверстником, при-знавал за ним беспредельное право любить Елену. Он видел: в последнее время Елена преобразилась, стала светлей и улыбчивей. И молча радовался тому, что они с Колькой сумели заглушить в женщине старые печали. И это тоже сближало его со стожарским матросом.
Каждый раз, когда Колька появлялся на пляже, Иволгин выкапывал из песка несколько бутылок нарзана.
— Давай, пей, — с грубоватой заботой предлагал он.
Колька пил ледяную воду, чувствуя, как с каждым глотком в нем поднимается приглушенная до сих пор усталость. Потом растягивался на песке и молча лежал, почти не принимая участия в общем разговоре. Время от времени к нему наклонялась Елена и одними глазами спрашивала: «Устал?» И Колька отрицательно качал головой.
— Смотрел я утром вашу стройку, — сказал как-то Иволгин. — Здорово все-таки!
— Чего там здорово, — вяло отозвался Колька. — Дол-бишь-долбишь сваю, а она и вошла-то в грунт на какой-нибудь сантиметр.
А ты что же хотел, за неделю причал выстроить? — спросил Иволгин. Помолчав, он задумчиво добавил: — Мне кажется, мы часто сами не сознаем того, что делаем. Сантиметр… А что начинается с этого сантиметра — знаешь? Вот, бывает, вырастет в поле былинка. Тростиночка. Вытянется, зацветет, заколосится. Добудут из колоса зерно — одно, два, несколько… Сольются эти зерна с другими — и вот их уже тысячи, потоки, миллиарды пудов. Они создают силу человечества. Какова же цена былинки! Так и в Стожарске: забьёте сваю, другую, намостите причал. Придут корабли, по-грузят рыбу, увезут в города. Эта рыба накормит людей, придаст им сил. А те создадут станки, новые заводы, — и тогда. возрастет наша мощь, а с нею — надежды во всех уголках планеты. Чувствуешь, куда тянет сантиметр?.. Каждый гвоздь, вбитый на месте, касается всего человечества.
Он умел говорить возвышенно о самых простых вещах. И странное дело: после таких бесед Колька совсем по-иному воспринимал труд рыбаков, сваи, пропитанные смолой, даже тяжеленные «бабы». Усталая боль в мышцах наполняла тогда его гордостью, а каждая капля пота заключала в себе бездну смысла и особого, нераскрытого значения. Кольке казалось, что не только рыбаки, но и сам он, с каждой забитой сваей становились яснее, значимее, выше.
Вечерами они чаще всего гуляли втроем: он, Елена и Иволгин. Бродили по темным стожарским улочкам, уходили в маяку или же сидели на обрыве, любуясь лунной тропой, упавшей на море. Побыть наедине с Еленой Кольке удавалось редко. Тогда он придумал выход: с рассветом появлялся у дома Городенко, будил Елену, и они вместе убегали в утреннюю степь, омытую зоревыми росами. Всходило солнце, разжимая тайники ночных теней, — степная равнина становилась плоской и зримой, как раскрытая ладонь. Натруженные извилины проселков огибали желтоватые, мозолистые бугры курганов. Над курганами парили орлы.
В этих встречах не было интимности, но Колька и не искал ее. Его наполняла такая буйная сила, что ему казались тесными даже широкое небо, глубины солнца и раздолье степных окоемов. Ему не хватило бы гула всех океанов, чтобы высказать свою любовь. И потому именно степь, утонувшая в наплыве солнца, лучше всего в эти минуты выражала богатство его сердца. Видимо, то же ощущала и Елена. Она смеялась, теребила Колькины волосы, и в ее глазах он улавливал какое-то первозданное, девчоночье счастье.
Однажды в степи он рассказал Елене о том, как приснилась она ему в туманную ночь в кубрике «Черноморки». О перекличке с потомками, об их настойчивых расспросах, о девушке с венком из белых цветов. Женщина слушала Кольку завороженно, притаив дыхание.
— Красиво и дерзостно! — повторила она восторженно. — Так ты им и ответил?
— Это сказали им вы, — рассмеялся Колька. Но Елена почему-то не приняла шутки. Ее радость внезапно померкла, угасла, она грустно призналась:
— Я слишком земная, Колька… Каждый человек мечтает о красивой любви, но не у каждого хватает смелости для любви дерзостной. Я слишком земная…
Она произнесла это так серьезно, с такой откровенной горечью, что Колька на какой-то миг растерялся. Потом схватил ее плечи, привлек Елену и сердито, почти с угрозой сказал:
— Вы самая лучшая, слышите? Самая лучшая навсегда!
Иногда Елена приходила к строящемуся причалу. Садилась поодаль на обрыве и наблюдала за трудовой суетой рыбаков. Заметив издали Кольку, приветливо кивала, и Колька, к удивлению напарников, наваливался на рукоятку лебедки, тянул за четверых.