Потом, на заре, в городском саду звучали прощальные залпы, и комиссар скупо говорил о том, что над братскими могилами бойцов вырастет светлое царство труда. По степному большаку отряд ушел дальше: добивать врага. Над оставшимися скорбно плакали ветлы, стыли в траурном карауле хмурые облака…
Пролетели годы. Заросли полынью и молочаем старые окопы, заколосились хлебами поля, где гремели когда-то атаки. И только воины не изменились: выросшие мальчишки и девчонки удивительно похожи на отцов. Взгляд их суров и насторожен, они зорко оберегают революцию, ибо нет для них священнее клятвы, нежели заветы павших в борьбе…
Вспыхивали и угасали аплодисменты, Елена снова начинала петь, но Колька уже не замечал пи пауз, ни новых мелодий. Поднятые первой песней чувства блуждали в каких-то мужественных далях, где каждый шаг сродни подвигу, а каждый удар сердца — четок и целеустремлен, как стук винтовочного затвора. Он носился в буйных атаках, дрался с врагами, молча умирал за революцию, чтобы затем снова воскреснуть в утреннем зове полковых трубачей. Юность стала огненными верстами, пламенем боевых знамен, вихрем пулеметных тачанок. Она слилась воедино с юностью страны.
Очнулся Колька тогда, когда Люська грустно промолвила над самым ухом:
— Хорошо поет… — И с сожалением добавила: — А я не умею так.
— Что? — не понял он. Прислушался: Елена пела о любви молодых, о свиданиях над рекою. Сказал равнодушно, лишь бы что-то ответить:
— Радостная песня.
— Кому как, — вздохнула Люська. — Может, для кого-нибудь она тоже плакучая…
Колька с досадой посмотрел на нее, и девушка испуганно умолкла… Потом Елена пела украинские песни — то раздумчивые, то веселые и разгульные, как сельские свадьбы. Зрители принимали эти песни восторженно, шумно, заказывали новые, просили, гудели, требовали — и Елена, согласно кивая, чтобы успокоить их, пела снова и снова. Один раз беспомощно развела руками, призналась, что тетя Аня не имеет нот, не сможет аккомпанировать. Тогда из темных рядов зала вытолкнули паренька с гитарой. Он упирался, что-то объяснял, но его не слушали, подталкивали к сцене. Елена рассмеялась и, подойдя к краю подмостков, протянула пареньку руку.
Начала петь под гитару, сбилась. Однако не растерялась: о чем-то посовещалась с пареньком, договорилась. Снова начала — и теперь пропела до конца. Когда рыбаки неистово захлопали в ладоши, счастливая, улыбающаяся, она полуобняла смущенного гитариста, показывая, что успех делит с ним поровну. Паренек окончательно смутился, вырвался и под хохот земляков убежал за кулисы.
Лишь около полуночи Елена, наконец, сдала. Выждала тишину и, показав на горло, виновато, словно извиняясь, попросила:
— Не могу больше. Устала.
И тотчас же в зале раздался повелительный голос шкипера «Черноморки»:
— Шабаш! Надо ж и совесть иметь. — И громко добавил из темноты: — Спасибо, дочка!
Рыбаки заглушили его слова одобрительным гулом, аплодисментами. Елена благодарно кивала — за внимание, за ласку, за радушный прием. В глазах актрисы блестели слезы.
Закрылся занавес. Выходили возбужденно и шумно, выплескивая на улицу гомон, впечатления, восторг. Во дворах, что прилегали к зданию клуба, всполошились псы — залаяли, захрипели. Им сейчас же откликнулись чуть ли не все окраины Стожарска.
Выйдя из клуба, Колька столкнулся с Петром Лемехом. Тот был в грязной, замызганной майке, в штанах, перепачканных маслом.
— Люську не видел? — спросил он, тяжело дыша.
— Сейчас выйдет. Ты что, прямо с маяка?
— Ага… Только смену кончил. Бежал, чтобы не разминуться.
«Для важного разговора», — вспомнил Колька слова девушки. Он посмотрел на Петра, потом расстегнул рубаху, стащил с себя и протянул другу.
— Надень. А то вид у тебя…
Лемех заколебался, но, в конце концов, согласился:
— Ладно, давай. Вид у меня, действительно, керосиновый.
Домой возвращались гурьбой: Елена с Анной Сергеевной и учителем, шкипер со своей старухой, добрый десяток соседей-попутчиков. Говорили все о том же: о концерте. Благодарили Елену и Анну Сергеевну, расспрашивали молодую женщину о ленинградской жизни, об учебе, о знаменитых киноартистах, с которыми, по мнению рыбаков, Елена не могла не быть знакома.
Полураздетый Колька брел позади всех, не прислушиваясь к общему разговору. Он все еще находился под впечатлением голоса Елены. Удивленному Иволгину соврал, что нечаянно разорвал рубашку и отдал матери, чтобы захватила домой.
Толпа попутчиков постепенно редела. У каждого переулка кто-нибудь останавливался, желал спокойной ночи и, свернув за угол, исчезал в темноте. Колька все время держался в стороне. Когда подошли ко двору Городенко, он едва заставил себя приблизиться, чтобы попрощаться. Но Елена не обратила внимания на его вид: глаза ее смотрели куда-то в ночную степь, в далекие звезды, повисшие в черном небе. Она все еще, видимо, жила концертом, успехом, той радостью, которую доставила людям. И кто знает, какие мысли и желания роились в ней сейчас, какие замыслы возникали в сердце, о каких песнях мечтала она, вспоминая счастливые лица рыбаков. Это была уже не девчонка, замерзавшая в подворотне, а художник, творец, мечтатель, околдованный и плененный властью искусства. Может быть, впервые за многие месяцы Елена вновь обрела спою прежнюю силу, обрела во встрече с рыбаками, ибо сила ее была в таланте, а талант человека познается только среди людей.
— Спасибо, друзья, — горячо сказала она Иволгину и Кольке. — Спасибо за все!
Ей хотелось побыть одной — это видел и понимал Колька. Он и сам собирался уйти сейчас в степь, бродить там — и думать, думать, думать… О будущем, о Елене, обо всем на свете. Разве в нем не живет такая же сила, как и в Елене? Она даже пробуждается иногда в самые неожиданные для него минуты: в реве шторма, в туманные полночи, когда вздрагивают от сырости озябшие ветви акаций. Тогда его куда-то влечет, хочется бороться, что-нибудь делать — немедленно, тотчас же; в такие минуты он мог бы перевернуть планету, и лишь не знает, зачем и как. И он до крови кусает губы, клянет себя, завидует косякам журавлей, пробивающихся сквозь ветер и белую мглу ноябрьского мокрого снега: птицы знают, куда и к чему стремятся, — и потому не боятся ни высоты, ни полета.
Но уйти в степь ему не удалось. Едва они распрощались с Еленой и стариками Городенко, как Иволгин дотронулся до Колькиного локтя, предложил:
— Пройдемся… Надо сказать кое-что.
«О чем это он?» — насторожился Колька.
С моря наплывала разбойная, дремучая тишина. Боязно замирали улочки, притаивались за глухими заборами хаты, надвинув до бровей темные малахаи крыш. Даже звезды, оборвав на полуслове мерцание, желтели теперь неподвижно и пристально, словно прислушиваясь к каждому шороху моря.
Море спало. Укутанное ночью, оно забылось в черных провалах вод, уходящих в пучины. Его снов не могли потревожить ни ожоги звезд, изредка падавших с неба, ни острые лучи маяка: сны моря — всегда в глубинах. Они не доступны ни дневному свету, пи самым яростным бурям, ибо обитают в далях, где вечный мрак и покой. О них могли бы поведать лишь погибшие корабли, ушедшие в бездну; по корабли молчат, потому что сами превратились в зыбкие сны… Ночное море — таинственно и загадочно. Оцепеневший от его близости берег с нетерпением ожидал часа, когда на востоке проглянутся первые плесы рассвета и, разлившись по небу голубым половодьем, затопят скучные звезды, откроют дорогу солнцу, ветру, веселому гулу прибоя. Однако до утра еще было далеко — и сонные улочки торопливо глушили шаги капитана и Кольки.
— Завтра я уезжаю, — нарушил молчание Иволгин. — Получил телеграмму: срочно отзывают в часть.
— Как так? — даже остановился от изумления Колька. — Ведь отпуск же твой не кончился…
— Не кончился, — подтвердил Иволгин. — Да, видимо, обстановка требует. — И, медленно разминая папиросу, пояснил — не столько Кольке, сколько размышляя вслух: — На границе уже давно неспокойно. С немцами вплотную стоим: глаза в глаза, ствол в ствол.